Из большого, принадлежащего мне архива Шаламова есть три вещи, наиболее мне памятные. Эта детская тетрадка содержит единственную уцелевшую его подробную инструкцию мне о том, как надо издавать его стихи – в каком порядке, что является едиными нераздельными блоками. Эта тетрадка – единственное, что мне вернули следователи во время фабрикации второго моего дела в 1983 году, где моё «надгробное слово» о Варламе Тихоновиче, к тому же опубликованное в «Континенте», было одним из пунктов обвинения.
А в этой книге «Шелест листьев» с дарственной надписью Шаламова случайно сохранился список тех рукописей, которые были у меня изъяты на обыске и остались в моём деле в КГБ, и, видимо, и сейчас где-то хранятся. В ноябре 1992 года на Конгрессе российской интеллигенции в Колонном зале Дома союзов, где до меня Гайдар и Яковлев для чего-то говорили об опасности фашизма в России, а я – об опасности КГБ, который уже оказал большое влияние на количественный и качественный состав русской интеллигенции, а в конце, опровергая рекламу КГБ, потом поддержанную Аликом Гинзбургом, что теперь это совсем другая организация, возвращающая всем конфискованные архивы, сказал, что всё это иллюзии, что три мешка неизданных рукописей Виктора Некрасова никому не возвращены, 30 тетрадей Анатолия Марченко — тоже, да и мне не отдают назад изъятые у меня рукописи Шаламова. Тогда же я высказал намеренность через суд потребовать их возвращения. И действительно, через месяц мой надёжный друг, мой адвокат и адвокат фонда «Гласность», одна из самых блестящих русских адвокатов, поразительной храбрости и самоотверженности человек, лауреат Золотой медали имени Плевако, Татьяна Георгиевна Кузнецова поехала в Калугу, где меня судили и где в КГБ хранилось моё дело.
Совершенно переменившимся и теперь открытым и демократичным сотрудникам КГБ не удалось убить Татьяну Георгиевну только потому, что за рулём моего «жигулёнка», на котором она решила поехать, был Володя Осипов – член сборной команды Москвы по автоспорту. Сперва, ещё в городе, они увидели, что их преследует какой-то «Вольво». Володя проехал на жёлтый свет, «Вольво» за ними проехал на красный. Володя проехал под кирпичом по переулку с односторонним движением. Для «Вольво» дорожные знаки, видимо, не были обязательны. На выезде из Москвы их все же взяли в «коробочку» два тяжёлых Камаза – ни обогнать, ни отстать Володе не удавалось. Под Малоярославцем им встретился пригорок, из-за которого выскочил навстречу ещё один Камаз, а из-за него – «жигулёнок», который попытался нашу машину сбить в четырёхметровый кювет. Володе удалось удержаться на дороге, но после прямого столкновения Татьяна Георгиевна год лечилась от ушиба головного мозга и переломов, а Володя через четыре года умер от опухоли мозга. Председатель Союза адвокатов России и известный либерал Генри Резник отказался представлять интересы Татьяны Георгиевны, хотя Кузнецова была членом правления. Понимал, где болтовня, где всякие Новодворские, а где настоящая опасность. Защищал интересы лежавшей в больнице Татьяны Георгиевны её сын, тоже адвокат, но, к сожалению, не унаследовавший ни одного из качеств своей матери. И, конечно, виновных не было. Больше никого я в Калугу за рукописями Шаламова не посылал.
А этот конверт и письмецо Шаламова – уже отдельная история. К счастью, не трагическая, а юмористическая. Её однажды при мне попытался вспомнить сын Сиротинской, потому что в их части архива Шаламова есть мое более-менее ругательное письмо Варламу Тихоновичу. Это было в Доме литераторов на просмотре фильма о Шаламове, очень красивого, но полностью основанного на вранье Сиротинской об их трогательном романе. Это был парный показ и второй фильм о Г. Демидове полностью по своему смыслу опровергал историю, пропагандируемую Сиротинской и её семейством. В фильме о Демидове вполне внятно рассказывалось, как наряду с обыском и конфискацией его лагерных рукописей у него дома, гэбисты одновременно (конечно, в результате предварительного наблюдения) изъяли копии демидовских рукописей повсюду, где он их прятал для сохранности. И после такого рассказа о хорошем, но не первоклассном писателе-лагернике в историю с бережно сохраненными рукописями великого Шаламова (живущего в Москве, а не в Харькове!), которыми КГБ якобы совершенно не интересовался, и Сиротинская в его жизни появилась исключительно по любви, верилось с трудом. После того как я выступил и сказал, что Сиротинскую, очевидно, не только сотрудницу МВД (ЦГАЛИ, где она работала, как и все архивы, был подразделением МВД), но и сотрудницу КГБ – иначе ей не давали бы такие «доверительные» поручения – просто «подложили» под Шаламова, с тем чтобы она забрала его архив. Сын Сиротинской заявил, что, судя по моему письму, у меня с Шаламовым хороших отношений не было.
С Варламом Тихоновичем меня познакомил замечательный человек и очень хороший поэт – Валентин Валентинович Португалов, с которым мы были очень дружны. Его вдова, умершая только несколько лет назад, Любовь Васильевна Португалова знала Шаламова еще на Колыме. В последние годы ее жизни я всё уговаривал Любовь Васильевну хоть что-то написать: ей было тяжело, она всё время откладывала с воспоминаниями. Внучка Воронского, которая приходила к ней, в свою очередь тоже всё тянула и тянула. И так, это, насколько я понимаю, ничем не кончилось. То, что раньше многие могли бы рассказать, теперь вспомнить могу только я.
С Валентином Валентиновичем мы были знакомы, я думаю, года с 1962. Сначала по всяким книжным интересам. Ну и вообще потому, что среди моих знакомых было много людей, вернувшихся с Колымы. Во время ареста он был молодым человеком, поэтом из круга Багрицкого. Елена Георгиевна Боннэр, которая дружила с сыном Багрицкого, постоянно и с удовольствием вспоминала Вальку Португалова, который часто бывал в доме поэта в Кунцево. Я думаю, году в 37-м, когда он учился, вероятно, уже в том варианте Литературного института, который был переделан из ИФЛИ, его благополучно посадила тоже известная советская поэтесса (а тогда его однокурсница) за антисоветские разговоры. Он попал на Колыму. К счастью, там выжил. И с колымских времен был знаком с Варламом Тихоновичем.
Я в это время бросил авиационный институт, а точнее, институт ГВФ в Риге, и совершенно случайно, без всякого моего на то желания, поступил на факультет журналистики МГУ, где начал устраивать «вечера забытой поэзии». На самом деле героями вечеров были поэты, замученные в лагерях или расстрелянные. Начался цикл «забытых поэтов» с вечера Саши Морозова, посвящённого О. Э. Мандельштаму. Анна Андреевна Ахматова прийти отказалась, узнав, что там аудитория всего на 150 человек (16-я аудитория в старом здании, амфитеатром и довольно торжественная). Она меня долго обо всём расспрашивала, потом сказала: «Нет. Так в Московский университет я вернуться не могу». Потом были вечера попеременно московских и петербургских поэтов. Из питерских – Хармс и Олейников. Серёжа Чудаков однажды выскочил и вдруг стал с трибуны пересказывать статью из «Times» – как раз на вечере Олейникова (это воспоминает о нем Олег Михайлова). Из московских поэтов были Пулькин, Сергей Бобров, Георгий Оболдуев. Московских поэтов для «вечеров» предлагал чаще всего Португалов, и не раз Валентин Валентинович мне говорил, что надо бы устроить вечер Варлама Тихоновича.
Для начала Валентин Валентинович меня просто привёл к Шаламову. Шаламов в это время был женат на очень симпатичной поэтессе и редакторе – я не помню, где она работала, в «Советском писателе», кажется, – О. С. Неклюдовой. Это был один из домов, построенных немцами (сейчас их не осталось), на Хорошёвском шоссе, на углу с Беговой. В нём была маленькая двухкомнатная, очень характерная самыми своими приятными чертами московская интеллигентная квартира того времени. Я уж не говорю об очаровательной хозяйке и необычайно симпатичном её юном сыне. Естественно, над диваном висела полка, на которой были первые дореволюционные издания, – никаких других тогда не было – Мандельштама, Ахматовой, Белого… Ну, в общем, это был классический интеллигентный московский дом в самой лучшей его форме. Варлам Тихонович в этом доме был заметно чужим. Помню, мы пришли с Любовью Васильевной и Валентином Валентиновичем. Нас поили чаем… Дома была Ольга Сергеевна и ненадолго выходил из другой комнаты её сын. И, конечно, Варлам Тихонович. Он ничего не ел. Он был совсем не для этого дома. Квартира была маленькая, а он был очень большой. Квартира была – мягкая, а он был очень угловатый. Потом выяснилось, что он не ел, не пил чай с нами, потому что сам питался только варёной селёдкой с крупой. Это было всё лагерное. Это никогда не выветривается. Также, как Домбровский в ресторане Союза писателей ел макароны руками, чего старожилы Дома литераторов не могли забыть. Да и я до сих пор пользуюсь обмылками, вместо того чтобы покупать новый кусок мыла. Есть вещи, которые не уходят никогда, которые нельзя переломить.
Потом уже я у него бывал в другой комнате, в соседнем доме – там же рядом, когда он уже жил отдельно. И там эти лагерные несмываемые черты были ещё заметнее. Стакан, из которого он пил, был совершенно зелёный, и он объяснял, что он никогда его не моет, потому что в воде микробов больше, чем в воздухе. Я уверен в том, что у Неклюдовых я был только один раз, и не помню, говорил ли что-то Варлам Тихонович. Я думаю, что он почти ничего не говорил. Объясню почему. Потом, когда я стал бывать у него существенно чаще, он, если случайно появлялся кто-то другой, по лагерной привычке тут же прекращал разговор или переводил его на какие-то несущественные темы. Он мог говорить только вдвоём. Чтобы не было второго свидетеля.
Шаламов приходил на наши вечера «Забытой поэзии». Мы стали общаться из общего интереса к неподцензурной литературе. Ведь тогда людей, читавших, любивших «несоветских» писателей начала века, писателей русской эмиграции и писателей, побывавших в разные годы в советских тюрьмах и лагерях, хотя было не так уж мало, но всё-таки это был совсем особый круг русской интеллигенции. Но из них было действительно мало тех, кто сам хоть что-то писал в любых жанрах – от поэзии до литературоведения. К тому же печатал, о чём-то говорил вслух. И я, несмотря на молодость, был не из числа домашних читателей или собирателей таких книг. Я писал для «Литературной энциклопедии» – тогда очень известное и либеральное издание – заметки о писателях начала века – Мережковском, Минском и о сотне других. Я тогда знал только трех человек, кроме меня, активно писавших о такой литературе – Синявский, Олег Михайлов, Леонид Чертков. Вскоре мне удалось сделать первую за много десятилетий публикацию стихов Андрея Белого в «Дне поэзии», потом — доклад у Лотмана на конференции в Тарту. Один за другим проходили уже упомянутые «Вечера забытой поэзии» на факультете журналистики МГУ, а потом и выставка в МГУ художников русского авангарда.
Зная о моей активной публикаторской деятельности и в начале нашего знакомства, и в последующие годы Шаламов всегда помногу давал мне своих стихов и рассказов. К тому же Варлам Тихонович ещё и спрашивал моё мнение о своих стихах. Однажды с некоторым стыдом я признался: «Вы меня как-то спрашивали, что я думаю», – забыл, о каких именно стихотворениях, он мне давал их очень много… – «И, по-моему, стихи мне понравились, но я похвалил самые неинтересные». Шаламов усмехнулся и сказал: «Да, я тоже так думаю». Это были как раз такие наиболее… два более-менее случайных стихотворения. Я даже не помню, какие именно. Я просто помню эту ситуацию. Стихотворения… ну, несколько приглаженные, наиболее близкие к «Камню» Мандельштама. Ну, в общем, как бы находящиеся в традиции начала века, а не ломавшие её, как остальные его стихи.
Иногда я для него и для себя (но не часто) перепечатывал его стихи и рассказы – моя пишущая машинка, немецкая «Эрика», была лучше, чем его «Москва», которая, кстати говоря, теперь тоже хранится у меня.
В 1960-1970-е годы, кроме газеты «Русские новости» из Парижа, я постоянно получал книги русской эмиграции. Иногда они официально проходили по почте – романы Набокова, «Одиночество и свобода» и сборники стихов Георгия Адамовича, «Записки об Алексее Ремизове» и другие книги Кодрянской (сама Наталья Владимировна ежегодно приезжала в Москву к племяннице, и мы с Томой всегда с ней виделись, но с собой книг она никогда не привозила – только части архива Ремизова для подарков советским архивам и немного – мне). Берберова прислала Томе – моей жене – комплект редких университетских изданий Гертруды Стайн. Тома сделала перевод её книги о Пикассо и написала диплом, используя материалы, которых не было в советских библиотеках. Роман «Мы» Замятина, которого почему-то в Москве не было даже в спецхранах, а я нашёл в журнале «Русский современник» только его первоначальный вариант, привёз мне тогда аспирант Берберовой Джон Малмстад. Впоследствии он мне, кажется, приносил много русских книг из бесплатного киоска (для раздачи) литературы русской эмиграции, который существовал в американском посольстве.
Вообще же, когда в двухместных комнатах общежития МГУ в высотном доме соседом моей жены был кто-нибудь, кто в университете не жил, то я (иногда уезжая в Киев) в Москве в МГУ жил постоянно. И в это время там было много иностранных стажёров, как правило, филологов и литературоведов. Причём многие из них мне систематически привозили книги из-за границы. Один из людей, с которыми я переписывался, Александр Алексеевич Сионский, сотрудник «Русской мысли» и к тому же сотрудник НТС, просто вылавливал буквально всех, кто ехал в Советский Союз. И Алексей Оболенский, и Джон Боулт (теперь известный искусствовед), и Рене Герра, которого сразу же после передачи мне книг выслали, – все они привозили мне книги. А я соответственно, когда они выезжали, передавал то, что любопытного, с моей точки зрения, существовало в это время в неизданной, подпольной русской литературе. Однажды это, правда, кончилось плохо… Была дочь такого очень известного неаполитанского профессора. Сейчас я забыл её фамилию, но, к несчастью, она есть в первом моём приговоре, в 1975 году. Её действительно очень интересовала русская литература, и она не просто взяла у меня какие-то самиздатские рукописи, но ещё и несколько писем, в том числе с просьбой о конкретных книгах, чтобы отправить их за границей. Но пассажиры не имели права ни привозить, ни увозить письма. Она у меня взяла несколько конвертов, где, в частности, я благодарил, кажется, Берберову за десять номеров «Мостов», конечно, письмо Сионскому, ещё кому-то. Но, когда ей сказали, вероятно, из-за знакомства со мной и многими другими, чтобы она раньше срока уезжала из СССР, она довольно долго не могла купить билеты, а когда купила, оказалось, что она одна в купе, и без соседей и свидетелей её естественно обыскали. Нашли все мои посылки. Такая обычная советская жизнь.
А Шаламов литературы русской эмиграции, конечно, не видел. И я ему её не давал, чтобы случайно его не подставить. Да и он по своей лагерной осторожности, вероятно, ничего бы у себя не оставил. Но слушать мои рассказы, реплики с использованием «запрещённой» русской литературы ему, конечно, было очень интересно. Так что у нас с Варламом Тихоновичем было много общих интересов.
После того, как меня вынудили перейти на заочное отделение, шесть месяцев в 1965-66 годах я заведовал отделом критики в журнале «Юность» – единственном периодическом издании, который тогда печатал стихи Шаламова. Так что и относился ко мне Варлам Тихонович, несмотря на разницу в возрасте и опыте, вполне серьёзно.
Однажды рассказал, что к нему приехал секретарь или шофёр Степана Щипачёва и попросил для шефа стихи и «Колымские рассказы».
– Я его выгнал и ничего не дал, – сказал Варлам Тихонович, не совсем уверенно и ожидая моей поддержки. Щипачёв, конечно, был вульгарно сентиментальным, очень плохим, хотя и очень популярным в те годы поэтом, но при этом, будучи секретарём Союза писателей Москвы, был почти самым влиятельным советским литературным вельможей. И, одновременно, – либералом. Именно он вне всякой очереди принимал в Союз молодых писателей – Беллу Ахмадулину, Олега Михайлова и других. Шаламов мог от него ожидать серьёзной поддержки, например, в издании книг. Но, во-первых, в те годы Борис Полевой еще не заставил Варлама Тихоновича вступить в Союз писателей и ничего, кроме презрения, Шаламов к Союзу не испытывал. А главное, хорошо понимал своё место в русской литературе и место какого-то Щипачёва, да ещё присылающего к нему секретаря.
Здесь стоит рассказать совершенно замечательную историю – о первой и единственной прижизненной публикации прозы Шаламова в СССР. Кстати говоря, в результате ее я и был выгнан из журнала «Юность». Она, по-моему, никогда не описана.
Это был февраль 1966 года. Литераторы, как правило, все свои проблемы воспринимают как результат междоусобной литературной борьбы, не понимая, что они связаны с гораздо более широким контекстом политического положения в СССР. И единственная прижизненная публикация прозы Шаламова в СССР как раз и была результатом совсем не литературных отношений. В это время в ЦК шла очень напряжённая борьба между Брежневым и Шелепиным. Шелепин в последний хрущевский год был самым влиятельным человеком в Советском Союзе, поскольку был не только секретарём ЦК, не только вице-премьером Совета министров, но ещё и руководителем Комитета партгосконтроля… Это кажется таким ничтожным, а на самом деле этот Партгосконтроль имел ни много, ни мало диктаторские полномочия в стране. Во-первых, представители его были в каждой области и в каждом районе, получали такие же оклады, как первые секретари обкомов и райкомов, во-вторых, по их представлениям любой партийный чиновник ниже первого секретаря обкома мог быть снят сразу же. Назначение секретарей обкомов, конечно, оставалось прерогативой ЦК. Но Шелепин был ведь еще и секретарём ЦК. Таким образом, Хрущёв, готовя свои реформы, которые он не смог осуществить, и всецело полагаясь на Шелепина, доверил ему власть, которой не обладал никто в Советском Союзе. Боле того, председатель КГБ Семичастный был учеником и приятелем Шелепина, и министр охраны общественного порядка Тикунов был его ставленником, одним из многочисленных членов сети бывших комсомольцев, расставленных Шелепиным в партийном руководстве и в средствах массовой информации. Но Шелепин не мог сразу сменить Хрущёва, не мог быть его преемником, потому что он не был членом Политбюро. Он стал им только на том пленуме, который прошёл сразу же после отставки Хрущёва А потому нужна была промежуточная фигура – на полгода, на год. Такой фигурой должен был стать Брежнев.
Местные секретари обкомов, приезжая в Москву, шли сначала к нему, а потом к Брежневу. Тем не менее, как известно, Брежневу удалось съесть Шелепина с потрохами. Сначала он уничтожил Комитет партийного контроля, сказав, что «это народное дело», что Комитет надо реорганизовать, сделать его Комитетом народного контроля, а главное – убрать оттуда Шелепина. И члены Политбюро, опасаясь «главы младотурков» с радостью за это проголосовали. В общем, с переменным успехом шла напряжённая борьба за власть. Была масса всяких перипетий. Но в этой борьбе был довольно забавный эпизод, коснувшийся и меня, и Шаламова.
Первый секретарь ЦК комсомола Сергей Павлов, как и вся группа Шелепина, жаждал получить в своё распоряжение журнал «Юность». Но «Юность» издавалась Союзом писателей СССР. У журнала «Молодая гвардия» – издания ЦК ВЛКСМ – тираж был сто тысяч, несмотря на обязательную подписку во всех комсомольских организациях, а у журнала «Юность» – пять миллионов. Редактору «Юности», Борису Полевому, которого, бесспорно, поддерживал Суслов, удавалось отбиваться от нападок Павлова. Несмотря на неизменные обвинения в адрес «Галки Галкиной» – юмористической, а на самом деле – полемической, страницы журнала, покойных Аркаши Арканова и Гриши Горина, на множества других публикаций, постоянно обвиняемых в советской печати в недостаточной партийной выдержанности, – в ЦК КПСС, благодаря лобби Суслова, критика «Юности» организованная ЦК ВЛКСМ не нашла поддержки.
Решено было создать конкурента «Юности». Был такой журнал «Сельская молодёжь». В ЦК ВЛКСМ решили, что его возможно реорганизовать и забить самыми популярными авторами. На обложке первого номера журнала «Сельская молодёжь» появилась большая надпись «Молодость» – название будущего журнала в пику «Юности». Была собрана редколлегия из Фазиля Искандера, из Олега Михайлова, который был тогда очень большим либералом (собственно говоря, он меня и привёл в журнал Полевого; он занимался тогда Буниным, Тэффи, Зайцевым, Куприным).
В выпущенном номере «Сельской молодежи» были опубликованы, по-моему, «Записки на манжетах» Булгакова, «Чёрный кот» и другие «непроходимые» песни Окуджавы, кажется, какой-то кусок, по-моему, даже опубликованной за границей прозы Фазиля Искандера и – «Стланик» Шаламова. Это и была первая публикация из лагерной эпопеи Варлама Тихоновича.
Естественно, в редакции «Юности», а главное, у Бориса Николаевича Полевого реакция была нормальная, советская. Естественно, что все эти публикации в будущей «Молодости», конечно, могли произойти только благодаря прямому давлению самого Шелепина. Только член Политбюро мог так задавить цензуру. Ведь та же «Юность» не печатала Искандера, других стихов Окуджавы и всего прочего не потому, что не хотела, а потому, что не пропускал Главлит.
Какой была естественная советская реакция на выход журнала с подобными публикациями? Тут же был написан донос в ЦК об изданном журналом ЦК ВЛКСМ (было понятно, что это даже не Павлов, а Шелепин) – сборище антисоветских текстов. Когда я узнал, что все сотрудники «Юности» подписывают этот донос, я начал ходить по кабинетам и убеждать, что нехорошо подписывать доносы на друзей. Причём мне никто и не предлагал его подписать. У меня были временные, по три месяца, рабочие договоры, и вообще я был человек ненадёжный. После третьего разговора в чьём-то кабинете меня тут же вызвал к себе Железнов, который был ответственным секретарём журнала, и сказал: «Вы знаете, вообще срок вашей работы, Сергей, ещё не кончился, но мы вам выплатим зарплату вперёд». Так был опубликован «Стланик».
Я, конечно, Варлама Тихоновича поддержал, будучи сам не менее жёсток в своих отношениях и оценках. Если не жёсткое, то резко критическое отношение к популярным тогда у московских либералов именам и книгам очень сближало нас и часто было темой кратких, но внятных наших диалогов. В те годы (да, кажется, и сейчас) в либеральной среде были популярны тогда ещё не изданные двухтомные лагерные мемуары Гинзбург, матери Васи Аксёнова. Коммунистическая среда, что на воле, что в тюрьме, была для меня одинаково далека, если не отвратительна. Да ещё и её перемежающиеся эпиграфы перед главами «Крутого маршрута» то из стихов Блока, то из её собственных ничего, кроме насмешек, не вызывали. Варлама Тихоновича почти до ярости доводило пренебрежительное отношение Гинзбург к главе партии СРов Спиридоновой:
– Да как смеет эта ничего не повидавшая мерзавка так писать о русской героине, оставшейся несгибаемой, проведшей почти всю свою жизнь то на царской, то на советской каторге…
Никакой симпатии не вызывал у Шаламова и другой кумир советских либералов – Валентин Катаев с его новой «модернистической и даже чуть критической» книгой «Алмазный мой венец». Мне не нравилось его заигрывание с набиравшими уже силу русопятами. От стариков круга Игоря Александровича Саца я знал, что никаких портретов Троцкого в кабинетах КГБ не висело, потому что влиянием он там не пользовался. Варлама Тихоновича больше всего раздражал внезапный модернистический стиль катаевской прозы:
– Он меняет стиль, как пиджак, не понимая его внутреннего смысла.
Шаламов рассказывал, как он ходил на лефовские семинары по стилю прозы, которые проводил С. Третьяков в доме у Бриков. Я ему не говорил о своем знакомстве с Харджиевым, обсуждать вопрос о леваках, футуристах и моём отношении к семейству Бриков не хотел. Но мы с ним сходились в очень существенном – обоюдном неприятии сводившего тогда всех с ума Солженицына. Мне «Один день Ивана Денисовича» резко не понравился сразу же после его выхода, задолго до знакомства с Шаламовым. Варлам Тихонович никак не мог принять язык и стиль Солженицына.
– Язык – это природа художественного творчества, любого произведения, у каждого автора он свой и должен быть свой, и его нельзя взять из словаря Даля.
Я остро ощущал стремление Солженицына пробиться, приспособиться. В «Телёнке» он откровенно пишет, что перед началом публикации, он почувствовал, что настало его время, самое пробивное и проходимое после XXII съезда. Положительный герой у Александра Исаевича, конечно, коммунист. Я был человек из другой среды – чем Солженицын и даже чем Шаламов, – среды где была масса арестованных, в том числе брат моего деда и его жена, масса расстрелянных, где были уехавшие в эмиграцию. Но не было ни одного коммуниста. Для меня лагерь не стал никаким открытием. И, в общем, уже к этому времени я знал, о гораздо более страшных лагерях. Знал всё же в основном из книг. Говорили тогда очень скупо. Но среди моих знакомых было довольно большое количество людей, вернувшихся из лагерей. Была такая Зинаида Константиновна Манакина. Признанная московская красавица, она преподавала французский язык. По мужу – была княгиня Долгорукая. По отцу, погибшему генералу николаевского времени – смольнянка, очень похожая на Николая I, подспудно считалось даже, что она была незаконной дочерью императора. Сергей Александрович Бондарин, может быть лучший из всей советской плеяды прозаик, тот же Португалов, потом Аркадий Белинков, Толя Жигулин.
И солженицынский этот рассказ мне показался очень прилизанным. Оказалось, что какие-то вещи я понял для себя раньше, чем мне начал говорить об этом Шаламов. Из его устных и написанных рассказов для меня стало очевидно, что бригадир не может быть положительным персонажем на Колыме, на золоте. Бригадир там по самой своей должности – убийца, принуждающий истощённых, больных людей к непосильной для них работе, от которой они умирают (вспомним у Шаламова: «Я дал себе клятву, что я никогда не стану бригадиром и никого не буду отправлять на смерть»). Ничего этого Солженицын не понимал, а может быть, не хотел понимать: ему нужен был положительный герой для успеха публикации – коммунист, бригадир, и он его придумал, не заботясь о трагической правде. Для меня сперва было достаточно того, что нечего вообще выискивать в лагере положительного коммуниста. Очевидно, потом, прочитав «Колымские рассказы», я понял, что это ещё и ложь от начала и до конца. Это ложь литературная, структурная.
«Колымские рассказы» я впервые прочел в 1963 году. Хотя тогда ещё не всё было написано. Шаламов дал мне сразу 5-6 рассказов, сразу подборку. Его рассказы, как и стихи, являются частью цельной эпопеи. «КР» – это же не отдельные отрывки воспоминаний. В этом, как сейчас некоторые биографы Шаламова говорят, и состоит преступление, совершенное по отношению к Варламу Тихоновичу: то умышленное или неосознанное непонимание эпического характера его прозы как в России, так и за рубежом. Ощущение глобальности и трагичности мира, присущее ему качество мыслить заключенное во всем своде его прозы и неотделимых от них стихах. Даже тогда, когда «Колымские рассказы» полностью попали на Запад, они печатались всего по несколько штук в «Новом журнале». Была разорвана их целостность, монолитность.
Я упомянул о структурной, литературной лжи Солженицына – для меня стало вполне очевидно (всё-таки я занимался литературоведением), что «Один день Ивана Денисовича» выстроен, как «Первая любовь» Тургенева. Как классическая повесть XIX века, такого тургеневского типа, со всеми полагающимися атрибутами: завязкой, развитием действия, кульминацией, развязкой. У Солженицына всё было заимствованное, пустое: и литературная форма, и язык. Но для мира, в котором смерть на каждом шагу, таится в каждой минуте, нужна была другая литературная форма. Не XIX века. И это представление сближало нас с Шаламовым.
Можно говорить о том, что Солженицын чего-то не понимал, к чему-то приспосабливался… Потом стало понятно, что он просто приспосабливался и к Хрущёву, и к Твардовскому, и поэтому было так важно, что бригадир – коммунист, а сам Иван Денисович – крестьянин. Так или иначе, неприятие Александра Исаевича у нас было общее. Лишь позднее мне стала очевидна гигантская социальная роль Солженицына и как автора Ивана Денисовича, и как автора Архипелага ГУЛАГ, поразившего весь мир, наконец, как создателя Солженицынского фонда, который помогал и моим детям. Хотя отношение литературным качествам его прозы осталось вполне сдержанным.
В «Юности» раз в восемь месяцев в результате больших усилий отдела поэзии удавалось напечатать пять-шесть стихотворений, вырванных из разных циклов. Так как «Юность» была единственным журналом, который печатал Шаламова, Полевой смог потребовать от Шаламова, чтобы он подписал покаянное письмо в «Литературную газету», когда вышла небольшая немецкая книжка его рассказов. И всё, что Сиротинская пишет, как Шаламов добровольно много раз сочинял и переписывал это письмо – враньё. Это был текст, написанный за него в редакции «Юности». Олег Чухонцев, тогда сотрудник отдела поэзии, подробно рассказывает о том, как Полевой шантажировал Шаламова, просто пригласил его и сказал — вы не будете печататься ни у нас, ни в любом другом журнале, ни одна ваша книжка больше не выйдет, если не будет вами подписано и отправлено в «Литературную газету» такое письмо. Полевой к тому же заставил его ещё и вступить в Союз писателей. Причём для Варлама Тихоновича это была принципиальная ситуация. Он до этого был член групкома литераторов, то есть профсоюза, но он очень плохо относился к тому, что и Солженицын, и другие вступали в организацию, созданную Сталиным для управления литературой. Варлам Тихонович в годы нашего знакомства был человеком очень жёстким в своём литературном поведении. Скажем, для него было неприемлемо то, что Толя Жигулин, для того чтобы напечатать хоть какие-то свои лагерные стихи, перемежает их с так называемыми «датскими», то есть написанными к советским датам. Для него было почти отвратительно, что Аркадий Викторович Белинков в своём первом издании книги о Тынянове, для того чтобы книга прошла, упоминает о том, как троцкисты отравляли колодцы. В этом и была тогда разница между Шаламовым, Гроссманом, которые ничего не писали, чтобы «пробиться» и, скажем, Солженицыным. Шаламов считал, что Союз писателей – это вообще организация для контроля и нечего туда идти. И все, кто туда вступает, совершают акт приспособленчества. Вступить в Союз писателей его тоже заставил Полевой. Ничего другого за этим практически не было. К советским либералам Шаламов, как и я, относился, мягко говоря, сдержанно. Важным доводом было и то, что им всем безумно нравились Олеша и «Книги» Надежды Яковлевны Мандельштам, но почти никто тогда не понимал прозы Шаламова, не делал серьёзных усилий для её публикации.
Я не знаю, может быть, на самом деле вот эта вот история с его немецкой книжкой, которой он, к тому же, был оскорблён, в результате которой и пришлось писать это письмо Полевого, может быть, идёт и от меня, потому что я тоже не раз отправлял кусочками рассказы Шаламова (другой возможности у меня не было: одно дело – переписка, а совсем другое – отправка с надёжным человеком гигантской рукописи) – не полностью, со случайными студентами. Было несколько человек, которые отвезли на Запад «Колымские рассказы» полностью (среди них – Столярова). И тут же были изданы по-немецки, с искажёнными фамилией и именем автора («Варлаам Шаланов»), считанное число рассказов, и это было совершенно не то признание, которого он ждал, которое ему было нужно. Надо сказать, что Варлам Тихонович точно понимал, кто он такой в литературе – и русской, и мировой.
Варлам Тихонович сам хотел, чтобы его вещи – и стихи, и проза – были известны. Единственное, в чём права Сиротинская – это то, что русская литературная, диссидентская и околодиссидентская, среда боялась Варлама Тихоновича и не понимала его. Кроме нескольких людей (Пастернака, Шнейдера, Асмуса, Столяровой, Кинд, меня), у Варлама Тихоновича было очень мало знакомых, а в процентном отношении в русской либеральной среде было микроскопическое меньшинство людей, понимавших, что Шаламов – гений, введший в мировую литературу не просто смертный ужас советских лагерей, но, как Данте в «Божественной комедии», совсем другую, доселе неизвестную природу человека. Шаламов был слишком страшный, непонятный, чужой для советской либеральной интеллигенции. Она реально не понимала, боялась осознать то, что понимал он.
К тому же надо понимать, что положение Шаламова было особенно сложным и в другом. Сложнее, чем чьё бы то ни было. Варлам Тихонович был из молодых троцкистов. Он на всю жизнь отказался от мира своего отца – известного православного священника. Я думаю, что троцкизм для Варлама Тихоновича был важен и как новая серьёзная левая философская идея (хотя у него есть, конечно, возмутительные совершенно места, скажем, в его «Четвёртой Вологде», где он радуется расстрелам, которые осуществлял Кедров), и тем, что Троцкий был в эти годы за свободу. Хотя бы за свободу слова, свободу мысли, дискуссии, хотя бы для самого себя и своих союзников. И к тому же Шаламов и как начинающий писатель был из круга формалистов и «леваков», ЛЕФа, семинаров Третьякова, дома Бриков.
Я думаю, что из левой идеологии, модернистической поэтики, которые сейчас уходят, слава Богу, в прошлое, выросло не так уж много великих творцов. Среди них, конечно, Пикассо, может быть, Малевич с его анархистским прошлым и Эйзенштейн, но единственный подлинно великий в мировой литературе ХХ века как порождение левой культуры и левой общественной мысли, и лефовской школы был как раз Варлам Тихонович Шаламов. Потому что сама поэтика и сама подготовленность Шаламова к этому новому и беспощадному миру, к совершенно другой природе человека сделала его и великим писателем.
Ведь Шаламов никогда не отказался от своих юношеских взглядов, не называл их ошибочными, не критиковал никого из современников. Помню, с каким отвращением к беспамятности, к безграмотности он говорил мне, что теперь всегда ставят рядом (после текстов Ленина) Каменева и Зиновьева, а они были так не похожи друг на друга. У Шаламова эта память оставалась живой, важной. Впрочем, здесь я не был для него заинтересованным собеседником. Но поэтому для Шаламова так важен был диалог с Асмусом – попытки философского (конечно, далеко не такого левого, как в молодости) осмысления мира для Варлама Тихоновича были не менее важны, чем вопросы поэтики и структуры произведения искусства.
Но вернемся к началу нашего знакомства с Шаламовым. Организовать «вечер» с ним так и не удалось. Я думаю, что мы бы до него дошли. Дали бы мне ещё пару месяцев – никуда бы я не делся.
До 1968 года, до переезда в Киев Варлам Тихонович был в постоянном моём круге общения. Хотя этот круг у меня был достаточно широкий – у молодых людей в жизни много всяких интересов. Потом так случилось, что я написал ему довольно ругательное письмо.
Как-то я позвонил ему по телефону, а он по глухоте своей… Я позвонил, для того чтобы, уезжая в Киев, попрощаться на какое-то время. Его тогда осаждал какой-то очередной стукач. По голосу он меня не узнал, наговорил что-то вроде «я же просил вас мне не звонить, и я не хочу вас видеть», и так далее, и так далее. Ну, я ему написал более-менее возмущенное письмо. Причём перед этим по моему предложению он мне дал свой рассказ «Академик» в надежде, что хотя бы в киевском журнале «Радуга» я смогу его напечатать. Варлам Тихонович даже готов был отказаться от последней строки где речь о том, что у журналиста, который приходит к академику, перебиты плечевые суставы.
С публикацией в «Радуге» «Академика» у меня ничего не вышло. Я рассчитывал, что в Киеве просто не знают, кто такой Шаламов, хотя если бы подумал, то Варлама Тихоновича сильно бы не обнадёживал.
После ухода из «Юности» мне в издательстве «Искусство» предложили собрать небольшую книжку стихов современных поэтов. И я туда включил «Чёрного кота» Окуджавы как уже опубликованного, то есть прошедшего цензуру. И вдруг заведующий отделом, который сам мне и предложил составить этот сборник, начал кричать, что я пытаюсь добиться его увольнения, что я чуть ли не провокатор. Я ничего не мог понять, моя готовность убрать «Кота» уже ничему не помогала. Видимо, по доносу на «Сельскую молодёжь» было вынесено закрытое постановление ЦК КПСС, где перечислялись крамольные авторы и их произведения, а редколлегия «Сельской молодёжи» была тут же распущена. Но я не был членом партии и ничего об этом не знал, кроме последствий, конечно. Но редактор в «Искусстве» был знаком не только с постановлением, но он очевидно был уверен, что мне об этом документе должно быть известно.
И редактор «Радуги» в Киеве тоже был членом партии и должен был быть знаком с постановлением ЦК. Он уж хотя бы из него знал, что Шаламов является крамольным автором. Он ожидаемо отказался печатать рассказ, несмотря на уговоры и мои, и Некрасова, который Шаламова не читал, но меня поддерживал.
Об этом, конечно, в своем несколько возмущённом письме Варламу Тихоновичу я совершенно забыл. А потом у себя среди разных, в основном, тюремных, писем вдруг нашел его ответ со стишком:
«Дорогой Сергей Иванович!
В любой день и час
я рад видеть вас.
Ваш Варлам Тихонович Шаламов».
Последний раз я видел Варлама Тихоновича здоровым, как ни странно, в Ленинской библиотеке – это была последняя встреча перед моим арестом. Я вдруг увидел его в научных залах среди каталогов более аккуратно чем обычно одетого. Удивился (я в библиотеке бывал часто, но Шаламова никогда прежде там не встречал). После его оправдательного письма в «Литературную газету» я к нему не приходил, и даже написал еще одно возмущенное, сохранившееся у меня письмо о том, что не хочу быть с ним больше знаком, но ему не отправил. Шаламов подошел ко мне и начал спрашивать, не знаю ли я кого-нибудь, кто занимается Репиным, его самым ранним, чугуевским периодом. Я пожал плечами: Репин не был любопытным для меня художником. Сказал, что никого, кроме Ильи Самойловича Зильберштейна, выпустившего три тома о Репине, я не знаю, телефон Ильи Самойловича могу дать, предложил сослаться на меня. Совершенно не понимая при этом, что стояло за странным интересом Шаламова. Не знал, что Сиротинская уже соблазнила Варлама Тихоновича, и тот видимо помогал собирать ей материалы о Репине для готовящейся тогда в ЦГАЛИ публикации. Смешно во всём этом было то, что я ему дал телефон Зильберштейна, женой которого была Наталья Борисовна Волкова, в те годы директор ЦГАЛИ и начальник Сиротинской. В том мире всё замыкалось.
После этого меня вскоре арестовали. Через пять лет – я вернулся. Жить в Москве мне не разрешалось: у меня был надзор и запрет на проживание в том числе и в Московской области, но у меня была пара месяцев, для того чтобы найти себе где-то жильё. Со мной эти месяцы как с писаной торбой возились старые знакомые, старались помочь мне, в чём могли, – Миша Айзенберг, Лёня Глезеров, Саша Морозов. И почти в первый же вечер я спросил: «А где Варлам Тихонович?» Произошли, конечно, существенные изменения в уголовной жизни, да и я был совсем в других местах, не на Колыме. Но мне, естественно, очень хотелось обсудить с ним теперь свои тюремные и недолгие лагерные впечатления. И вдруг выяснилось, что никто не знает, где Варлам Тихонович, и все очень давно его не видели.
К тому же, после возвращения из лагеря, моё отношение к этому вынужденному письму Шаламова изменилось. Помню, как в 1980 году, идя с Толей Марченко, который искал мне дом в Карабаново, и слушая его рассказы об авторах «Метрополя» – кто из них струсил и покаялся, кто нет, я Толе сказал: «Конечно, «покаянцы» были неправы, потому что ни у одного из них не было такого чувства ответственности перед русской, перед мировой литературой, которое было у Шаламова, понимавшего, что он был обязан не только написать, но и сохранить во враждебной или дикой советской среде всё, им написанное». Толя посмотрел на меня с удивлением: ему была непонятна разница не общественных, а литературных, цивилизационных масштабов Шаламова и авторов «Метрополя».
По просьбе Лёни Глезерова Юра Фрейдин тем не менее как-то смог отыскать дом для престарелых, куда был помещён Варлам Тихонович. Мы пошли с туда Лёней, который очень стеснялся и сам, по-моему, к Шаламову не зашёл. А мне необычайно обрадовалась главный врач. Сказала: «Ну вот, наконец, хоть кто-то к нему пришёл. Все эти годы к нему не приходит никто. А с ним ведь так тяжело, и так его жаль. Только присылают какие-то приглашения в Дом литераторов».
А тут директриса мне напомнила: «Ну что, ну присылают эти приглашения из Дома литераторов, да ещё и раз в год приходят две какие-то женщины, приносят коробку конфет к 1 мая. С ним всё так трудно, даже покормить его, да и какая у нас еда».
Я хотел найти Варлама Тихоновича и нашёл его. Но это действительно было тягостное зрелище: он лежал на голом матрасе – с него, как жаловались санитарки, он постоянно срывал простыню, – и эти пожилые женщины, конечно, не могли его, исхудавшего до костей, но всё же гигантского поднять и постоянно перестилать ему постель. На шее у Шаламова, о чем тоже вспоминает Олег Чухонцев, постоянно было по лагерной привычке грязное вафельное полотенце. Потом были сделаны фотографии – достаточно страшные, но всё же в состоянии гораздо более ухоженном, чем то, что я увидел в те первые дни. К счастью, его соседом по комнате был тихий, безобидный старик (по-моему, с болезнью Паркинсона в одной из последних стадий), к которому регулярно приходила дочь, приносила какие-то яблоки, сладости, какую-то не больничную еду, которой немного угощала и Варлама Тихоновича. У него самого не было абсолютно ничего. Накормить его даже казённой пищей было очень трудно. Руки у него дрожали так, что он иногда не хотел, а иногда и не мог пить прямо из миски принесённую кашу – всю расплёскивал. Кормить его с ложки опять-таки эти няньки не очень-то и хотели. В общем, это действительно была достаточно трудная ситуация.
Шаламов узнал меня сразу же. Был, очевидно, рад, но говорил так неразборчиво, что то, что он хотел мне сказать, я большей частью не понимал. Посидел у него какое-то время. Что-то мы принесли, какие-то апельсины – то, что можно было в 80-м году.
Я сам никак не мог постоянно помогать Шаламову. В эти дни я с большим трудом, тайком уйдя от слежки, уже смог купить дом в Боровске, и делать это надо было тайно, потому что мне ни при каких условиях не хотели продавать дом. У меня был штамп «Подлежит документированию по месту прописки», то есть гласный надзор. Если я сниму комнату за сто километров от Москвы, то буду я вполне зависеть от квартирной хозяйки, как это было в своё время с Толей Марченко. Что ей скажет милиционер, то она и напишет. И, соответственно, если у тебя надзор, то она напишет, что ты пришёл домой на два часа позже. Поэтому нужно было купить хоть какой-то, но свой дом, чтобы не было лишнего лжесвидетеля. Толя Марченко с Ларой всё время старались найти мне дом – у них в Карабаново. Но всё кончилось тем, что председатель райисполкома, разрешение которого в моём случае было обязательно, посмотрел на меня и сказал: «В своём районе я вам дома не продам». Так что Александровский район для меня оказался закрыт, и тогда мне кто-то сказал, что в Боровске на рынке висит объявление о продаже дома, и я, с трудом уйдя от слежки, тайком приехал в Боровск и мгновенно, – к счастью, у меня были деньги от проданных каких-то картин (у меня конфисковали сперва не всё и пытались купить ещё и тем, что часть забрали, часть не забрали, говорили: «Вы же видите, как мы к вам хорошо относимся»), – тут же купил дом. Дом был слегка дороговат, и поэтому его не покупали, но племянник бывшей хозяйки был замначальника отделения милиции, и он быстро меня прописал в доме. Несмотря на это, купчую никак не получалось оформить (о моих попытках купить дом быстро узнали в КГБ), кто-то пытался этот дом перекупить, но майор мне просто поставил штамп в паспорт, и теперь по закону у меня был приоритет на покупку. На руку была описка в моей справке об освобождении. Вместо 190-«прим» у меня там стояла 191 статья. Дело в том, что в Верхнеуральской тюрьме мне справку об освобождении выписывали ночью, чтобы не фотографировать меня, и до последней минуты держать меня в неведении, выйду я или нет.
Думаю, что они и впрямь не собирались меня освобождать, но месяца за два до конца срока в карцер, где я по обыкновению сидел, вдруг явился очень озабоченный начальник тюрьмы полковник Кузнецов со свитой и неожиданно спросил, откуда Сац – бывший секретарь Луначарского – знает мой засекреченный телефон и спрашивает о вашем здоровье? Я, естественно, сказал, что пусть это его, а не меня заботит, но понял, что Игорь Александрович, используя свои старинные связи, как-то раздобыл телефон начальника тюрьмы, так как письма от меня тоже по обыкновению домой не доходили. Без этого, вероятно, они бы меня уморили, и Игорь Александрович перед смертью – я не успел его поблагодарить – спас мне жизнь.
Да, так 191-я статья Уголовного кодекса – это нанесение тяжких телесных увечий сотруднику милиции. На меня этот здоровенный майор с таким сожалением посмотрел – а я ещё после долгих голодовок и карцеров вообще едва ходил – и с таким сожалением спросил: «Ну что вы могли сделать сотруднику милиции?» И я ему честно сказал, что это просто ошибка в справке об освобождении.
Для Варлама Тихоновича надо было найти каких-то помощников, защитников. Меня самого отпускали из Боровска для поездки к жене, матери, детям раз в месяц на три дня. Серьёзно помочь Шаламову я не мог.
Поэтому во второй или третий приход к Варламу Тихоновичу я взял с собой Сашу Морозова – литературоведа, специалиста по Мандельштаму и знакомого Шаламова по кружку Надежды Яковлевны, куда сперва был вхож и Варлам Тихонович. Оттуда, как из всех либеральных кругов Москвы, его «попросила», кажется, сама Надежда Яковлевна, как только выяснилось, что Шаламов ещё мнит себя поэтом и прозаиком, а не только почитателем Мандельштама.
Саша без меня в этом доме для престарелых сделал две вещи, одна из которых была замечательна. Постоянно находясь с Варламом Тихоновичем и научившись разбирать его, в общем, очень невнятную речь, он понял, что Шаламов без перерыва бормочет, сочиняет всё новые стихи. Саша записал и опубликовал в «Вестнике РХД» в Париже последние шаламовские тексты. Это, конечно, было большое дело. Но одновременно Саша сделал вещь, которую делать не надо было ни в коем случае (и скромно умалчивает об этом в своих воспоминаниях). Он начал водить к Шаламову врачей, помощников, фотографов и просто либеральных московских дам. Приличных и с не очень приличной репутацией. С одной стороны, действительно они заботились о Варламе Тихоновиче. Кто-то ему связал шапочку, кто-то ему что-то готовил, кто-то ему приносил фрукты, находил врачей, и всё это было важно. Но, с другой стороны, этот дом престарелых внезапно стал таким модным местом, как сейчас бы сказали, для московской либеральной тусовки. Это выяснилось месяца через два-три. Я сказал Саше, что этого делать нельзя ни в коем случае, что это просто опасно. Пока к Шаламову никто не приходил, интереса у КГБ уже почти не было. Если бы к нему ходило два-три человека, скорее всего, это тоже было бы безопасно. Но когда к нему начали ходить ежедневно и десятками разного возраста дамы из либеральной московской интеллигенции и начали рассказывать друг другу, что оказывается, есть такой Шаламов… А к этому времени вышел парижский том «Колымских рассказов». Шаламов наконец стал признанным на Западе писателем. Больше того, он получил премию Свободы от французского ПЕН-клуба.
Я Саше вполне серьёзно сказал, что вы подставляете Варлама Тихоновича, у некоторых дам, что вы приводите, сомнительная репутация. Мне Саша жёстко ответил: «Я сам знаю, что делать. Пусть ходят и замаливают свои грехи». Саша бывал временами очень решительным и упрямым человеком, но, к несчастью, ему не хватало опыта. Я почти не бывал в Москве и не мог ничего изменить.
Кончилось всё гибелью Варлама Тихоновича. Чтобы его совершенно изолировать, решили перевезти в закрытый психодиспансер. Он боролся, сопротивлялся, не давал себя одевать. Вероятно, считал (и был недалёк от истины), что это арест. Его насильно, полуголого, зимой запихивали в машину-перевозку, конечно, простудили, и на третий день он там умер от воспаления лёгких.
О смерти Варлама Тихоновича мне сообщила Таня Трусова, один из основных сотрудников Бюллетеня В, которая позже присоединилась к письму Сахарова с протестом против агрессии в Афганистане.
Она то ли приехала ко мне в Боровск, то ли как-то передала о том, что меня, как человека, не просто знавшего Варлама Тихоновича, но и вернувшегося из тюрьмы, просят сказать надгробное слово.
И я написал его. Варлама Тихоновича отпевали у Николы в Кузнецах, на Большой Ордынке. В этом замечательном храме у гроба всю службу простоял с палкой много помогавший мне Владимир Яковлевич Лакшин, возможно чувствуя вину за то, что в «Новом мире» не был опубликован Шаламов.
Я вышел на паперть. Там стояла Сиротинская. По-видимому, она пришла к самому концу службы. В церковь она не входила. Когда подали транспорт, она тут же залезла в машину с гробом. Там было еще несколько автобусов. Отношение к ней было такое, что никто не захотел даже сидеть с ней рядом. Я тем не менее решил, что хочу проводить Варлама Тихоновича. На некотором отдалении сел. И где-то в ногах у него сел какой-то стукач. Довольно известный тогда в Москве мальчишка. Так мы втроём доехали до кладбища. Была зима, было много снега, и подъехать к могиле было невозможно. Надо было довольно долго идти. Выстроилась длинная цепь. Впереди встал Боря Михайлов, который запевал, стал руководить шествием. И так, с пением псалма, мы дошли до вырытой могилы, опустили гроб. Я хотел сказать приготовленное надгробное слово, но тут Боря подошёл ко мне и сказал: «Вы знаете, Варлам Тихонович был против того, чтобы что-то говорили на его могиле». Я тогда не сообразил, что Боря Михайлов не был знаком с Шаламовым и ничего знать о его желании не мог. Но в результате почти в молчании с двумя прочитанными стихотворениями все – было человек сто, наверное, – бросили по горсти, была засыпана могила, и мы уехали на поминки к профессору-биологу Наталье Владимировне Кинд, где уже не было, конечно, ни Сиротинской, которую бы никто не пустил, ни, кажется, Бори Михайлова. Там я произнёс то, что приготовил, чтобы сказать на могиле. Довольно скоро «слово» было напечатано в «Континенте».
Публикация надгробной речи меня совершенно не волновала, но именно поэтому, когда я был арестован второй раз, у меня были изъяты рукописи Шаламова. И один из пунктов моего обвинительного заключения, а потом приговора был как раз об этом – «Надгробное слово» о Варламе Тихоновиче.
Когда меня знакомили с моим уголовным делом (перед судом), а в нём было семь вполне бессмысленных томов, и процесс ознакомления длился не один день, я, чтобы спасти изъятые у меня рукописи Шаламова, приложенные в качестве вещественного доказательства (а там было ещё и много правки, то есть виден был процесс работы), сперва их попросту украл из дела – спрятал под рубашку. Но, поскольку я понимал, что в тюремной камере они рано или поздно будут найдены, я каждый лист очень аккуратно скопировал – со всеми правками Варлама Тихоновича. Я рассчитывал, что сами рукописи у меня, конечно, найдут и вернут в дело, но мою копию изымать не станут и она уцелеет. Но на обыске перед отправкой на этап (во время моей прогулки, то есть без меня, что было незаконно) они забрали и Библию, которую я получил после трёх недель голодовки, и рукописи Шаламова, и мою их копию. Так что где-то в КГБ всё это рядком лежит.
С 1977 года за Варламом Тихоновичем ухаживала Людмила Владимировна Зайвая, о которой следует писать здесь отдельно, так как ее влияние на биографию Шаламова в последние годы сложно недооценить. Именно с рассказа о ней можно начать ту часть рассказа, которая связана не столько с моим знакомством с Шаламовым, сколько с тем, что мне кажется важным сказать о судьбе его наследия, памяти о нем.
Она была очень добрым, наивным и самоотверженным человеком, самостоятельным поэтом, и в начале 1970-х годов широко известным в среде московской интеллигенции человеком. Это было время, когда у общества была острая потребность в книге. Всё мало-мальски любопытное издавалось очень большими тиражами (от приключенческой литературы до академических собраний сочинений), но тут же раскупалось нарасхват. К тому же это было время, когда значительная часть страны просто жила стихами (Ахматова поражалась: «Поэты выступают на стадионах»), и уж поэтические сборники были особой ценностью. И тут Людмила Владимировна создала первый и уж, во всяком случае, самый крупный в Москве клуб книголюбов «Эврика» в Доме Технической книги на Ленинском проспекте, где, став членом клуба, можно было по особой разнорядке купить книги, которые были просто недоступны в книжном магазине. В клубе еженедельно проводились дискуссии, обсуждения новых изданий, но главное, их можно было купить. Бывал в этом клубе и никогда не забывавший Шаламова Шрейдер. Людмила Владимировна вызвала у него доверие и симпатию, и однажды он ей сказал, что есть замечательный человек, великий писатель, который совершенно одинок и остро нуждается в помощи и хоть каком-то уходе. Так Зайвая попала к Шаламову. И, к возмущению своей маленькой дочери, Людмила Владимировна начала всё своё свободное время отдавать стирке, уборке, приготовлению еды для Шаламова – выбор Шрейдера оказался на редкость удачным. Раз в несколько месяцев звонила Сиротинская (потом ещё и оклеветавшая её), и Зайвая, не понимая, кто она такая, исправно и наивно перед ней отчитывалась.
Когда Шаламов все же стал членом Союза писателей, он изредка получал какие-то путёвки в Дома творчества. Однажды он так уехал в Крым и позвонил Людмиле Владимировне, сказал когда, каким поездом собирается вернуться, попросил, чтобы его встретили. Но поскольку вокруг уже шли аресты, и Шаламов сам постоянно ждал ареста, то, когда Людмила Владимировна и Шрейдер не дождались его в назначенный день, они решили, что его в Крыму арестовали (подозревали даже, что он уже мертв), и побежали в его комнату, считая, что скоро будет обыск и всё пропадёт, необходимо унести, спасти те материалы, что хранились в его доме. Что-то унёс Шрейдер, что-то – Зайвая, а Шаламов приехал на следующий день. То ли он ошибся, когда говорил о приезде, то ли – потом он так говорил, что думал, что билет будет, а билета не было, – в общем, причина была какая-то вполне бытовая, но, когда Зайвая его спросила, ну так что же делать с той частью архива, что она унесла, он ей сказал: «Держи у себя, держи у себя, никому не давай». И так это продолжалось, собственно говоря, до самой её смерти. А Шнейдер всё, что унёс, потом отдал Сиротинской.
На самом деле роль Сиротинской в судьбе Шаламова была очень простой. В эти годы забирали рукописи у всех лагерников, кого знали. Например, колымчанин Демидов, после обысков прожил ещё пять лет, но не написал ни строчки. Шаламов жил в Москве, был, конечно, не просто гораздо более крупным писателем, но всё же выпустившим уже три книги стихов, гораздо более известным человеком, и с ним решили обойтись деликатнее. Внезапно Сиротинская, сотрудница ЦГАЛИ и, значит, МВД, и, вполне очевидно, КГБ, видите ли, воспылала к нему необычайной любовью, имея молодого мужа и двух детей. Надо учитывать ещё положение, в котором находился и жил Шаламов. Из-за своих болезней он постоянно сморкался, и комната, как мне описывали (последняя его комната), была вся перегорожена верёвками, на которых висели простыни, в которые он сморкался. Какой там был порядок – легко можно понять. Наконец, он действительно был тяжело болен. То есть ни в какую необычайную любовь Сиротинской я не верю, тем более что она благополучно получила его архив, после чего о нём забыла, успешно выполнив полученное задание. Но я, довольно хорошо понимая Варлама Тихоновича со всей его, как и у меня, лагерной недоверчивостью, уверен, что он, конечно, пользовался ситуацией и даже поддаваясь с некоторым лагерным лукавством обману Сиротинской (всё-таки симпатичная молодая женщина, а он уже стар, болен, непривлекателен, да ещё так мало у него оказалось удачной личной жизни), Варлам Тихонович никогда ей по-настоящему не верил.
Его недоверие выразилось хотя бы в том, что значительную часть архива он от Сиротинской как-то спрятал, отдал ей далеко не всё, хотя теоретически сам, находясь в Москве в изоляции, да ещё ожидая постоянно ареста в это беспокойное время, должен бы был быть заинтересован, чтобы хотя бы его рукописи сохранились в архиве литературы и искусства, чего в те годы безуспешно пытались добиться многие писатели.
Вероятно, Шаламов уже тогда догадывался, что от Сиротинской в ЦГАЛИ его рукописи могут не поступить. Всё же это было лучше, чем конфискация у Демидова, убийство Кости Богатырёва и Юрия Домбровского.
Наталья Борисовна Волкова мне рассказала это так: «Вы знаете, я была очень удивлена. Вдруг в 1988 году Ирина приходит ко мне и говорит: «Я сейчас начала разбирать архив Шаламова, – то есть через двадцать лет – который до этого был просто свален в её кабинете, – и нашла там его письмо, что он мне всё завещает». Наталья Борисовна продолжала (заметим, что это не имеет ничего общего с байками Сиротинской): «Я очень удивилась: в конце концов, у Шаламова была первая жена и дочь, была вторая жена и пасынок, и вообще – что это за странное такое завещание». Там, видите ли, так странно сказано, что Шаламов завещает ей все свои рукописи. Не деньги, которые у Шаламова были от издания стихов, не доходы от будущих изданий – впрочем, всё тоже пошло, конечно, ей. А почему-то именно все рукописи. Причём Сиротинская воспользовалась этим абсолютно наглым образом, приехав в шаламовский музей в Вологде. Она узнала, что шаламовский музей купил пару рукописей Шаламова у какого-то человека, который, по-видимому, участвовал в нелегальных обысках у него и что-то украл, а потом продал музею. Так она изъяла эти купленные рукописи из Шаламовского музея на основании этой никем не заверенной бумажки, и даже бумажка не в оригинале, который, видите ли, «мышки съели» – у Шаламова был очень сложный почерк, и подделать его было трудно. И у неё, как сейчас у сына, только нотариальная копия.
Была реализована нормальная гебешная цель – воспрепятствовать распространению текстов. Причём я, когда вернулся (я же до того иногда работал в ЦГАЛИ и всех их знал – и Волкову, и Сиротинскую), зная, что рукописи попали в архив, попытался посмотреть хотя бы рукопись Шаламова об уголовном мире. Меня в это время она очень интересовала. Я писал книгу о связи коммунистического и уголовного мира (она тоже в КГБ). Рукопись Шаламова когда-то прочёл, но плохо помнил, потому что до ареста меня это меньше интересовало, но зато после ареста – интерес появился. Но Сиротинская мне сказала: «Нет, нет, этого нельзя. Архив Шаламова на специальном хранении». Понимая, что направление в архив я, может быть, где-нибудь и получу, но допуск секретности, предусмотренный спецхранением, мне наверняка не дадут, я отказался от этого мероприятия. Но оказалось, что на самом деле ни на каком хранении архив не был. Она просто никого не подпускала к архиву и всем лгала (а пробовали получить допуск и Саша Морозов, и ещё пара исследователей). Как мне сказала Наталья Борисовна, архив был просто свален в кабинете Сиротинской. Впоследствии о куче неразобранных папок и картонок в углу кабинета Сиротинской в конце 80-х годов вспоминала и А. Свиридова, которая, работая над фильмом о Шаламове была вынуждена сотрудничать с «главным специалистом по творчеству автора «КР».
Ирина Сиротинская просто обманула Шаламова: никакой даже минимальной советско-архивной гарантии сохранения у его рукописей не было. Не было даже гэбешной, как у рукописей Гроссмана м Демидова. Все рукописи могли в одночасье сгореть, ни оставив даже следа о том, что когда-то поступили на хранение. А вот в 1988 году, когда уже можно было всё печатать и получать за это деньги, Сиротинская очень оживилась, и появилось на свет съеденное потом мышками завещание.
Более того, именно ее действия привели к гибели Варлама Тихоновича. В какой-то момент, когда Шаламов стал предлагать Зайвае и пригласить нотариуса и зарегистрировать брак, сделать ее тем самым своей наследницей, Сиротинская (с которой наивно советовалась Зайвая) сразу же организовала письмо соседей о том, как он оставляет незакрытой воду и как они боятся, что он их взорвёт, не выключив газ. Существует рассказ Ивана Исаева – мужа дочери Воронского, что Варлам Тихонович сам просился в дом для престарелых, но Исаеву через Литфонд никак не удавалось осуществить его просьбу. И только после того, как возникла опасность упустить архив Шаламова, его поместили в непотребную «геронтологическую лечебницу», а затем и убили. Об этом вспоминает врач Елена Захарова, не отходившая от Шаламова в последние часы и пишет очень красиво Александра Сверидова.
P.S. (от 12.02.2017)
Со стыдом вынужден сказать, что у меня не разобран громадный, частью мой собственный, частью как остатки фонда «Гласность», архив. К счастью, почти перед выставкой Шаламова я случайно увидел торчащий в куче писем конверт с его почерком и это был стишок о том, что он всегда меня рад видеть, что мне и помогло, кроме моего устного объяснения, подтвердить свидетельством Варлама Тихоновича, что все измышления Сиротинской и ее сына по поводу наших дурных отношений являются чистейшей клеветой. Но около недели назад замечательный архивист из Московского Университета Дмитрий Споров начал разбирать горы моих писем, считая нужным отобрать письма из тюрем и в тюрьмы. В результате его раскопок в этой горе обнаружилось еще одно письмо Шаламова — большое, на этот раз подробное, где он сам все объясняет гораздо точнее, чем это делал я, и которое я и даю в качестве публикации неизвестного шаламовского текста и в общем для любопытной характеристики его самого — его деликатности, стеснительности, но и, действительно, наших хороших отношений. Причем, как выясняется после этого большого подробного письма, Варлам Тихонович не удовлетворившись им, прислал мне в Киев еще и стишок о том, что всегда рад меня видеть.
1 апреля 1968г. 8.30
Дорогой Сергей Иванович
Отвечаю Вам не только в первый час после получения Вашего письма, но в ту же минуту, не выпуская Вашего письма из рук.
Случилось страшное недоразумение, виной которому моя глухота.
Дело в том, что меня преследует письмом и телефонными звонками некий Сергей Мухамедзянов, требуя помощи в реализации его тюремных наблюдений («сердце юродивых …»). Это — полуграмотный графоман, нахал высшей марки и я даже обсуждал с юристами вопрос, как прекратить этот шантаж. Я в глаза этого Мухамедзянова никогда не видел и строки из произведения не читал. Но по телефону я с ним говорил, категорически отказывался встречаться и читать его опусы. Кто-то из журнальных работников (вроде Домбровского) подсунул ему мой телефон, не в силах сам справиться с (той пожирающей) графоманской страстью. У меня есть его большое типично графоманское письмо да еще с предложением «оплатит деловую сторону» и так далее.
Несколько раз на день … Мухамедзянов звонит мне. Я не терял надежды отвязать(?) от него обычным способом, без обращения в прокуратуру и милицию.
Письмо Мухамедзянова я сохраню для своей коллекции. Могу показать этот перл при ближайшей нашей встрече.
Ради бога, простите меня за это недоразумение. С глухим человеком очень трудно подробно объяснить по телефону и я рад, что Вы приняли решение написать мне письмо.
Желаю Вам всякого, всякого добра, Сергей Иванович. Прошу прощения за это недоразумение, доставившее Вам боль. Да и мне тоже после получения Вашего письма.
Воспользоваться Вашим приглашением на выставку я не могу из-за своих квартирных дел (я переехал, получил комнату в том же доме, новый мой адрес Москва А-284, Хорошевское шоссе 10 кв 3 (а не 2, как было раньше). За 60 лет жизни я впервые в отдельной комнате. М-б , Вы найдете возможность приехать ко мне хоть на несколько минут.
Я бы вручил Вам книжку мою последнюю, которой, кажется у Вас нет.
Еще раз простите за случившееся.
Ваш В Шаламов.
Клятвенно подтверждаю, что это мое письмо — не первоапрельская шутка.
В. Ш.
Не успокоюсь, пока не подтвердите получение звонком, или же письмом — все равно.
Опубликовано на сайте: 23 февраля 2016, 1:28
Как Вы думаете, сохранились ли материалы Шаламова до сих пор и, если сохранились, – то где они могут храниться?
29 февраля 2016, 10:06
Спасибо Вам большое , Сергей Иванович! Сил Вам и Удачи!
Об Варламе Шаламове шикарное эссе Александры Свиридовой в журнале Дискурс «Чтоб они, суки, знали»
https://discours.io/articles/chtob-oni-suki-znali
2 марта 2016, 13:48
Об убийстве писателя Ю. ДОМБРОВСКОГО была статья в,, НОВОЙ ГАЗЕТЕ.а что произошло с Константином Богатыревом?
6 марта 2016, 14:31
Александер Че.
Не понимаю о каких материалах Вы спрашиваете?
6 марта 2016, 15:41
Александр
Посмотрите, пожалуйста, даже на моем сайте, не говоря о множестве других все, что написано о Константине.
6 марта 2016, 16:11
4. Sergey Grigoryants
Я имею в виду материалы, конфискованные конторой. Рукописи, черновики, письма… Где их придется искать будущим исследователям творчества и жизни Шаламова?
Понятно, что сегодня это почти праздный вопрос.
14 марта 2016, 7:25