Никто не знает, какие мутации способствуют иногда появлению в той или иной популяции, в целом послушной властям, личности от природы непокорной. Надо полагать, что современные специалисты по наследственности, обнаружившие гены пристрастия к алкоголю или курению, найдут когда-нибудь и дополнительные хромосомы вольномыслия и неприятия лакейства. Но пока еще такое открытие не свершилось, приходится довольствоваться фактом: даже в тоталитарном государстве, ревностно охраняющем приснопамятные традиции крепостного права, можно встретить человека, сызмала свободолюбивого. Детей и подростков с таким характером педагоги называют обычно своевольными и обещают им нелегкое существование; в чем-то они, наверное, правы. С врожденной потребностью в инакомыслии близкие моего собеседника Сергея Ивановича Григорьянца – литературоведа, журналиста, правозащитника и общественного деятеля – сталкивались, вероятно, еще в его юные годы, но весьма заметной эта особенность личности стала гораздо позднее.
Виктор Тополянский: На закате советской империи, особенно после вторжения в Афганистан, многие позволяли себе, если можно так выразиться, «кухонное вольнодумство». Но что же побудило вас перейти от скрытого неприятия той реальности к явному?
С.Г.: Этот вопрос не столько ко мне, сколько к выходцам из партийной и околопартийной среды, наиболее прагматичные из которых устремились во власть после падения советского режима. К началу афганской войны я находился уже в тюрьме, а в 1960-е и в первой половине 1970-х годов не помню никого из моих друзей и знакомых, кто принимал бы гостей на кухне. Одни все еще жили в коммуналках, не имея своей кухни, другие, у кого она была, считали, как правило, непристойным принимать там гостей или подсовывать им домашние тапочки. И членов КПСС среди них не было. Дело, конечно, не в этой атрибутике, а в том, что среди моих знакомых и родственников не было тех, кто когда-либо симпатизировал советской власти, а потом в ней разочаровался. Все ностальгические предания о «московских кухнях» происходят из другой среды. Те же, для кого советская власть оставалась всегда неприемлемой, сейчас оказались практически забыты, может быть, потому, что не смогли ни проявить себя в период «перестройки», ни воспитать себе полноценную смену.
В.Т.: В чем проявилось ваше инакомыслие?
С.Г.: С 1962 года я учился на факультете журналистики МГУ, куда попал в общем случайно. Хотел поступить в литературный институт и принес туда статью о ритмической прозе, но выяснилось, что там нет литературоведения, а есть только литературная критика. Тогда отправился на филологический факультет МГУ. В то время я донашивал форму Рижского института гражданского воздушного флота, где перестал ходить на занятия, так как мне было неинтересно, но на филфаке мне сразу сказали, что нечего бегать из одного института в другой. Этажом ниже в том же старом здании МГУ находился факультет журналистики. Там я оставил документы и кое-как сдал вступительные экзамены, думая в основном не о поступлении, а скорее о возможности как-нибудь успокоить маму и бабушку. Почему-то меня приняли на этот вполне идеологический факультет, где главная «наука», изучаемая в течение всех пяти лет, именовалась в просторечии «тыр-пыр» (так и писали в зачетках); года через два мне удалось выучить полное ее название – «теория и практика марксистско-ленинского учения о партийно-советской печати».
Факультет журналистики был мне, в сущности, чужд, зато весь бурлящий тогда Московский университет близок и нужен. Вспоминая начало 1960-х годов, говорят обычно о внезапно возникших «сомнениях» и поиске «новых идеалов» в околокоммунистической среде, о героизации Софьи Перовской и Красина, о книгах Трифонова и Аксенова, о пьесах Зорина в «Современнике» и «комиссарах в пыльных шлемах» из песен Окуджавы, о Евтушенко и Роберте Рождественском, которые, вслед Маяковскому, выкрикивали свои стихи не только в Политехническом музее, но и на стадионах, к притворному и ироническому ужасу Анны Ахматовой. Все это и впрямь плыло по поверхности темной, глубокой и плохо постигаемой реки по имени Россия, и я был частью этого потока, а в 1965–1966 годах даже ненадолго оказался заведующим отделом критики в самом живом и непристойно популярном журнале «Юность» (с тиражом в пять миллионов экземпляров – мировым рекордом для литературного журнала).
Но только сам я ничего не хотел писать ни о поэтах и прозаиках журнала «Юность», ставших в то время кумирами, ни о вновь обретенных героях-террористах от Желябова до Каляева. Я даже ни разу не остался на столь шумевшие тогда вечера в Доме литераторов (где ежедневно обедал) и в Политехническом музее, не был ни на одном спектакле в «Современнике», а книги приятелей о «пламенных революционерах» читал с откровенным отвращением. Хотя по родственным моим связям меня должны были бы интересовать как раз народники, но уж конечно не в интерпретации советских романтиков. Близки мне были люди, принадлежавшие к иным, гораздо менее заметным потокам российской действительности. Их было сравнительно немного, меньше, чем околопартийных «шестидесятников». Случайно уцелевшие за годы революции, террора, голода и войн, они были, как правило, немногословны, а иногда болезненно запуганны. Они никогда не обольщались октябрьским переворотом, и в 1960-е годы им не в чем было «разочаровываться».
Но на факультете журналистики я развил бурную деятельность, организовав вечера «забытой поэзии» – расстрелянных или погибших в лагерях Мандельштама, Хармса, Олейникова и других. В марте 1965 года в гостиной высотного дома МГУ устроил выставку художников начала XX века («формалистов», по выражению секретаря парторганизации факультета) – Веры Пестель, Льва Жегина и Татьяны Александровой. Наряду с замечательными, хотя и всего двухдневными, выставками, которые проводил Николай Иванович Харджиев в Музее Маяковского, и выставками картин из коллекции Якова Рубинштейна в институте Капицы, наша экспозиция была попыткой возвращения в 1960-е годы культуры русского живописного авангарда – части того лучшего, что создала Россия в начале XX века и чего нельзя было увидеть тогда ни в одном из советских музеев. Я уже довольно много печатался (в «Литературной энциклопедии», «Вопросах литературы», «Дне поэзии», участвовал в «блоковских конференциях» у Лотмана и т.д.), занимаясь по преимуществу литературой русской эмиграции и Серебряного века. Тем не менее (или как раз поэтому) меня перевели на заочное отделение факультета журналистики.
К тому времени я вызывал бесспорный интерес у КГБ хотя бы потому, что кое-кто из моих родственников находился за границей. К ним принадлежал, в частности, мой двоюродный дед Александр Акимович Санин (Шенберг) – режиссер и артист, когда-то ближайший помощник Станиславского в МХАТе, в начале 1920-х годов руководитель Малого театра, а впоследствии заметная фигура в эмиграции, режиссер Ла Скала и Гранд Опера. Его спектакли, как писали мемуаристы, пользовались таким же успехом, как концерты Шаляпина; на европейскую сцену он перенес красоту и слаженность массовых сцен императорских театров. Кроме того, у меня был широкий круг знакомств с писателями, согласно полицейской терминологии, неблагонадежными: с Володей Максимовым и с Наташей Горбаневской, с Аркадием Белинковым и с Варламом Тихоновичем Шаламовым.
Интерес и внимание к себе КГБ я и сам поддерживал перепиской с эмигрантами, в том числе с Ниной Берберовой, Софьей Прегель и другими. Как-то раз Паустовский привез мне в университетское общежитие письмо из Франции от Наталии Кодрянской (с ней мы не только переписывались, но и регулярно встречались во время ее ежегодных приездов в СССР; она приглашала меня с женой в гости во Францию, о чем тогда и подумать было страшно). Так как он приехал с секретаршей на черной «Волге», его приняли за иностранца, о чем тут же донесли администрации. Раздраженный замдекана сказал мне: «Даже в общежитие к вам ездят иностранцы!» Я с удовольствием ответил, что этот «иностранец» выдвинут на Ленинскую премию. В другой раз до сведения администрации довели, что Берберова прислала моей жене (мы были на одном курсе) для подготовки диплома массу американских книг из тех редких университетских изданий, каких в наших библиотеках не было. Да и вообще я получал много книг из-за границы по почте и с оказией, что тоже было прямым вызовом с точки зрения КГБ.
В.Т.: И все же вас исключили из МГУ?
С.Г.: В июне 1968 года я, как мне сперва показалось, потерял зачетную книжку. Как стало ясно позднее, ее у меня просто украли. Наступила летняя сессия, но все экзамены за зимнюю у меня были сданы. И вдруг появился приказ о моем отчислении «за академическую неуспеваемость». Пришлось мне обойти всех преподавателей, и каждый из них написал мне бумажку, что такого-то числа я сдал такой-то экзамен, получив такую-то оценку. Эти бумажки я предъявил декану, однако через месяц был издан новый приказ о моем отчислении – теперь «за профессиональную непригодность». Снова собрал я бумажки, но уже из десятка разных журналов и издательств, где сотрудничал и где не только студентов – преподавателей наших не печатали, и продемонстрировал их в деканате, но в ответ услышал: «Вам надо год поработать, заслужить хорошие характеристики, после чего мы вас, может быть, восстановим». Пошел я к университетскому юристу – он развел руками и сообщил, что ничем помочь не может; пошел к проректору – тот как-то смутился и сказал, что это дело декана. В конце концов меня приняла заведующая отделом высших учебных заведений Министерства высшего образования СССР и, прямо сославшись на КГБ, тоже предложила поработать год, чтобы «заслужить хорошие характеристики».
Между тем жена получила у декана липовое назначение в Киев, где жила моя мать, и мы уехали из Москвы. Исключение из университета было, конечно, крупной неприятностью, но факультет журналистики стал мне просто совсем чужим и ненужным. Ведь жил я довольно свободно, занимался тем, что мне нравилось, продолжал активную переписку с Парижем и Принстоном, не обращая внимание на внятные предупреждения о том, что вести себя в СССР надо иначе, и мои статьи, пусть понемногу, но все же печатали. В Киеве у меня сразу же образовались очень дружественные отношения с Виктором Некрасовым и Сергеем Параджановым. Однако, в отличие от большинства моих знакомых, я был совершенно равнодушен к общественной жизни, никогда не слушал по радио зарубежные «голоса», не ходил с Некрасовым (хотя виделся с ним ежедневно) на митинг в Бабьем Яру, демонстративно отказывался подписать в «Вопросах литературы» поздравление Солженицыну с 50-летием, причем не из осторожности, а потому, что вслед за Шаламовым и другими своими случайно выжившими и вернувшимися знакомыми (период «позднего реабилитанса») считал, что о сталинском лагере, где смерть не роковая развязка, последовавшая за внезапной кульминацией, а ежеминутный грязно-кровавый быт, не вмещающийся в архаические реалии, привычной Солженицыну тургеневской повести писать надо иначе. К тому же всех моих знакомых «сидельцев» возмущало то, что убийца-бригадир стал положительным героем в «Одном дне Ивана Денисовича». (Бригадир в лагере был убийцей по определению, заставляя обессилевших и истощенных людей выполнять непосильную для них работу. Мало-мальски приличный человек не становится бригадиром, но Солженицын по своему небольшому лагерному опыту не понимал, а мне – тогда совсем ничего не понимавшему мальчишке – тем не менее это вполне внятно объяснили. Лагерные темы были тогда не историческими, а бытовыми и самыми важными для тех, кому удалось уцелеть. «Мне повезло», – говорил Варлам Тихонович.) Москва была переполнена слухами, фантастическими рассказами. Вместе с «ахматовским списком» стихов Мандельштама передавали, кажется, пять вариантов описания его смерти. «Говорят, что Пильняк вернулся, – сказал мне однажды Синявский, – но в полубезумном состоянии. Боится дважды ночевать в одном месте и ходит от одних друзей к другим».
Я в этом бурном мире вел себя по меньшей мере непоследовательно и, конечно, сам усложнял свое и без того непростое положение. С одной стороны, жил как свободный человек в свободной стране, не давая себе труда подумать о том, чем это должно кончиться. Легально и нелегально получал книги из-за границы, приятельствовал с вполне одиозными для властей людьми, да еще и регулярно встречался с иностранцами. Не только говорил, но и писал в своих заведомо перлюстрируемых письмах все то, что считал разумным. Нельзя сказать, что в Москве не было тогда людей, которые внешне жили так же, как и я. Потом, правда, выяснилось, что все они так или иначе сотрудничали с властями.
Таким образом осторожное предложение и мне о «сотрудничестве» было вполне естественным, и, когда в 1973 году мы вернулись в Москву, в нашем доме как будто случайно поселился некто Демуров – аспирант факультета журналистики, шатен с плохо запоминающимся лицом. Он принялся расписывать мне, как много армян служит в КГБ. Я заметил однажды, что там нужна, наверное, внешность, не бросающаяся в глаза. Он удивленно спросил: «Разве у меня бросающаяся в глаза внешность?» А затем добавил, что его дядя – начальник одного из районных управлений КГБ в Москве. Вскоре в телефонной будке около нашего подъезда стал ежедневно дежурить топтун, якобы звонивший с семи часов утра до ночи, к возмущению всех жильцов нашего дома, где в квартирах не было телефонов. Писем из-за границы я больше не получал, и даже внутрисоветские письма от меня и ко мне шли не меньше месяца.
Потом за мной установили слежку. На широких улицах в Москве уже тогда были установлены видеокамеры, но узкие переулки им. не просматривались, и слежку приходилось вести специально дежурившим там топтыжкам. Часто они подстерегали меня на выходе из дома в Спиридоньевском переулке, где жили наши близкие друзья. Там и возле Никитских ворот это был чаще всего один и тот же крепыш, применявший нехитрую маскировку: свою курточку он то и дело выворачивал наизнанку, отчего она становилась то синей, то красной. Когда мы случайно встречались на улице, я нагло с ним здоровался, после чего ему приходилось прятаться в ближайшем подъезде, чтобы вывернуть курточку, а у меня оставалось достаточно возможностей, чтобы раствориться в московских дворах. Намного труднее было ускользнуть в метро, если слежкой занимались два (а то и три или четыре) человека; один из них шел впереди и заходил в вагон перед тобой, а другой стоял на перроне или у дверей внутри вагона и мог, как и ты, выскочить из него в последний момент. Такое усиленное внимание меня раздражало и вызывало некоторое недоумение. Даже когда меня арестовали, все предъявленные мне на три четверти сфабрикованные обвинения не предусматривали столь сложных и дорогостоящих оперативных действий.
По-видимому, такое чудовищно свободное, по советским понятиям, мое поведение при полном игнорировании общественных интересов вызывало в КГБ просто недоумение. Даже явная и открытая слежка не производила на меня никакого впечатления. Помню, как осенью 74-го года на перроне Киевского вокзала собралось человек десять, чтобы проводить Виктора Платоновича Некрасова – через пару дней он должен был навсегда уехать в Париж из Киева. Был Лазарь Ильич Лазарев, Лунгины, Евтушенко… Я уходил с Евгением Александровичем, с высоты своего роста он увидал топтуна и с беспокойством сказал мне: «За нами кто-то идет». – «Это за мной», – ответил я привычно и был прав: топтыжка пошел за мной, когда мы попрощались.
Такая моя непоследовательность, с точки зрения КГБ, могла объясняться или бытовой осторожностью, доходящей до трусости, и тогда сам Бог велел немедленно вцепиться мне в горло, или особой агентурной конспирацией, тем более что с активным деятелем НТС в Париже Александром Алексеевичем Сионским, работавшим тогда в «Русской мысли», я действительно переписывался много лет. Потом и впрямь оказалось, что в КГБ остались при убеждении, что хотя им и не удалось этого доказать ни из Москвы, ни из Мюнхена, но я являюсь тайным членом НТС – партии, к которой на самом деле относился довольно плохо.
Естественным образом слежка сменилась обысками летом 1974 года – первый в нашей московской квартире, а второй (примерно через месяц) в квартире моей матери. В августе 1974 года мать заболела воспалением легких; сразу же приехав к ней в Киев в субботу, я в понедельник, конечно, вызвал врача, а до его прихода отправился в парк погулять с собакой. Когда я вернулся, в квартире находилась почти толпа: следователь Леканов, оперативники и понятые (в Киеве «случайно» очутились и выступали в роли понятых те же молодые люди, что были понятыми при обыске в нашей московской квартире). Все они рылись в моих книгах и рукописях и в остатках библиотеки деда. Часа через два или три следователь, разочарованный результатами обыска, ринулся в другую комнату, к больной матери и, несмотря на мои попытки помешать, минут сорок о чем-то с ней говорил, после чего вся эта компания убралась восвояси, забрав с собой несколько книг.
В.Т.: Когда и как Вас арестовали?
С.Г.: Когда постоянная слежка мне надоела, я снял квартиру в другом конце города. Потеряв меня из виду, они стали следить за женой. Беременная жена ежедневно гуляла с французским бульдогом и звонила мне из разных телефонов-автоматов. Зафиксировать номер, который она набирала, топтунам никак не удавалось; наконец ее попросили передать мне, чтобы я обязательно зашел в прокуратуру о чем-то «поговорить». Они якобы решили оставить меня в покое. По глупости я действительно пришел в прокуратуру Бабушкинского района к 10 часам утра. Меня продержали там целый день: долго не могли добиться от прокурора ордера на арест. Только в 5 часов вечера, получив наконец соответствующую санкцию и устроив мне очную ставку с Николаем Павловичем Смирновым, меня арестовали за распространение антисоветской литературы.
Николай Павлович был когда-то ответственным секретарем журнала «Красная Новь» и оказался единственным выжившим в лагере сотрудником журнала. Он подтвердил якобы оперативную информацию о том, что получал от меня антисоветскую литературу (я не стал говорить, что я от него ее тоже получал). Руки и ноги у него, сидевшего против меня на мягком стуле, заметно дрожали. «Они мне сказали, что я вернусь туда же откуда вышел, если не соглашусь подтвердить», – пробормотал Смирнов, когда следователи на минуту оставили нас одних.
В те годы, особенно в Москве, не только «самиздат», но и «тамиздат» не были такой уж редкостью. Тысячи людей держали в доме и обменивались между собой книгами, изданными за границей. «Распространение антисоветской литературы» служило только предлогом для задержания, преследовавшего на самом деле, как правило, другие, более важные для КГБ цели. Арестовать за это меня, который к тому же литературой русской эмиграции занимался вполне профессионально и официально, в «Литературной энциклопедии» писал статьи о Мережковском, Минском, Ремизове, имел поэтому официальные допуски в архивы и спецхраны библиотек, было как-то особенно дико.
Я не понимал, что они не собирались меня сажать, а хотели только пугнуть, поскольку за два года не удалось договориться «мирным» образом. Впрочем, вряд ли бы меня это успокоило. От возмущения я сразу же объявил голодовку, продолжавшуюся дней двадцать: три дня в камере предварительного заключения, три дня в общей камере Матросской Тишины, а потом в специальной камере для голодающих, где было человек пятнадцать. Как бы ни странно это звучало, но первая голодовка была мне очень полезна: она придала уверенность в себе, в том, что я сам распоряжаюсь своей жизнью. После нескольких искусственных кормлений я прекратил голодовку из прагматических соображений – я понял, что на ход следствия голодовка почти не влияет: моих голодающих соседей водили к следователям и возили в московские суды, но сил для сопротивления у них было меньше.
По окончании голодовки, узнав, что мое дело ведет уже знакомый мне по киевскому обыску следователь Леканов, я написал в прокуратуру жалобу, обвинив его в незаконных насильственных действиях – допросе моей больной 66-летней матери, несмотря на предупреждение врача о тяжести ее состояния. Примерно через два с половиной месяца следователь меня вызвал и с нескрываемым торжеством показал заявление матери о том, что Леканов допрашивал ее с ее же согласия, держался при этом вполне корректно и никаких претензий к нему у нее нет. Уже после суда, на первом же свидании я спросил у матери, зачем она помогала следователю. «А ты хотел бы, чтобы твоя дочь родилась живой?» – ответила она мне вопросом. И на мое растерянное «Да» объяснила, что весной 1975 года Леканов допрашивал беременную жену до тех пор, пока она не падала на пол без сознания, а потом сказал маме: «Я могу прекратить допросы вашей невестки, если вы напишете, что у вас нет ко мне претензий».
Между прочим, тот же Леканов, завершая следствие, попытался мне серьезно помочь. В последний день перед началом моего и адвоката знакомства с делом он предложил написать заявление о слушании дела не в городском суде, рассматривавшем обвинения по политической статье 1901, а в Бабушкинском районном суде. «Там есть знакомый мне судья, – пояснил Леканов, – фронтовик, Герой Советского Союза, и, я думаю, он хорошо к вам отнесется». Я не ждал от него, естественно, никакой поддержки и ответил, что мне нужно подумать. На следующий день адвокат Юдович – один из трех-четырех тогда в СССР имевших допуск к делам КГБ – сказал, что писать заявление не надо, так как рассмотрение дела не по подведомственности может привести к отмене приговора (как будто я был так заинтересован в этом приговоре – пять лет усиленного режима).
Но Леканов был прав. В Бабушкинском суде и впрямь был судья, с отвращением относившийся ко всем сфабрикованным КГБ делам. Из-за его воинских заслуг властям было трудно с ним бороться (хотя потом, кажется, его все же удалось уволить). Впоследствии к нему дважды обращалась моя жена по поводу возврата незаконно конфискованной библиотеки (якобы распроданной в тот же день по три копейки книга) и раздела нашего имущества, и судья всегда выносил решения в ее пользу.
Не знаю, почему Леканов решил мне помочь. Может быть, и он втайне плохо относился к делам КГБ и был недоволен навязанным ему поручением; может быть, ему понравилось то, что меня не удалось ни купить, ни запугать; может быть, по каким-то другим причинам. Но я ему не поверил. Возможно, и к лучшему: поскольку в жестких русских «крытых» тюрьмах я уцелел, мне удалось многому научиться.
В.Т.: Как проходило следствие?
С.Г.: На предварительном следствии меня то пробовали запугать, то уговаривали что-то рассказать, подготовить и напечатать статью, осуждавшую Синявского, Шаламова, других знакомых; соблазняли возможностью построить замечательную дачу в Красногорске (где жил в то время Косыгин), получив участок бесплатно, а стройматериалы по государственным ценам (раз в десять ниже реальных); толковали о перспективах крупных заработков очень смешным способом, теперь уже непонятным. Дело в том, что из-за особенностей советского законодательства особенно богатыми литераторами были в СССР не знаменитые романисты и популярные поэты, а драматурги и так называемые поэты-песенники, получавшие гонорары за каждое исполнение своих произведений. Но еще более богатыми были никому не известные авторы чудовищных шуток и реприз для художественной самодеятельности. В широкой печати их не публиковали, но при филармонии существовало объединение этих официальных юмористов, издававшее специально для сотен тысяч клубов по всей стране бюллетени с их творениями. Практически ежедневно с десятков сцен страны звучали их дубовые остроты, постоянно приносившие им мелкие, но очень многочисленные гонорары. Вот и меня предлагали ввести в этот очень узкий круг лиц, допущенных к этой фантастически богатой кормушке.
Сперва со мной сидел обычный стукач, но затем со мной посадили гебиста с армянской фамилией Авоян, рассчитывая, вероятно, на мою национальную солидарность. Называл он себя Лева, и я считал, что он – Левон, но потом оказалось, что полное им. его – Лаврентий. Он тоже уговаривал меня стать более уступчивым, чтобы скорее освободиться без всякого суда и рассказывал множество тюремных историй в надежде услышать от меня что-нибудь для него занимательное. Он даже выразил желание передать моей жене письмо через знакомого шофера в воронке. Ну что ж было отказываться? На бумаге в клеточку мелким почерком на каждой строчке я подробно описал свой тюремный быт и отдал ему листок. Вечером он с грустью сказал: «Сорвалось!»; там был какой-то шмон, и водителю автозака пришлось бросить мою записку в бак с бензином. Недели через две Авоян предложил повторить попытку. Снова взял я бумагу в клеточку и начал описывать свой тюремный быт, а он, заглядывая через мое плечо, недовольно объяснял: «Да ты не это пиши. Ты пиши, с кем надо встретиться, с кем поговорить, кому что передать…» «Ну что может интересовать жену? – отнекивался я. – Как живу. Вот я и описываю, как живу…» Выяснилось, что опять не удалось переслать мою записку. Третьей попытки он уже не делал. Еще до суда, 10 августа, в камере открылась кормушка, и надзиратель в нее прокричал: «Григорьянц, у вас родилась дочь»; впервые я ее увидел в зале суда.
В последний перед судом попытке меня «уговорить» какой-то оперативник вел себя вполне героически. Когда меня везли в городской суд, его – довольно крупного мужика лет сорока – посадили со мной в один стакан в воронке. В стакане (это железная выгородка полметра на полметра) и одному тесно, а уж вдвоем просто дышать нечем. Он любезно уступил мне скамеечку, а сам стоял, почти наваливаясь на меня, и не скрывал, что он из КГБ. Говорил, правда, что его тоже будут судить, так как он, проверяя почту, воровал присылаемые из-за границы книги (чуть ли не те самые, что были адресованы именно мне). Его очень интересовало при этом мое дело, а я почти не отвечал на его рассказы, сменившиеся рассуждениями о том, что в суде ко мне будут очень благожелательны, но я должен, конечно, пойти им навстречу…
И тут меня стошнило. В самом прямом смысле. Рвотой был залит не только весь пол в стакане, но слегка и мы с моим любезным соседом. Дышать в этом зловонном мареве было и вовсе невозможно, а нам предстояло еще часов пять дороги до городского суда. Но он не попросил охрану выпустить его из стакана. Рвота не была реакцией на очередные уговоры. Просто тех, кого отправляют в суд, поднимают в тюрьме в пять часов утра – за час до подъема – и дают вместо завтрака «сухой паек»: какую-то отвратительную колбасу и хлеб второй выпечки (при желании он приклеивается к стенке). Я неосмотрительно съел этот гнусный завтрак и запил водой, а впереди были долгие часы тряски в духоте не имевшего рессор воронка, объезжавшего по утрам все тюрьмы и все суды, выбирая самые глухие улицы Москвы.
Когда стало окончательно ясно, что ни на что уговорить меня не удается, пришлось устраивать суд, что было для гебешников неожиданной неприятностью – я знаю человек десять, которые благополучно вышли из Лефортова и других тюрем без всякого суда. Через шесть с лишним месяцев после ареста, 25 сентября 1975 года, Московский городской суд приговорил меня к пятилетнему заключению фактически за отказ от сотрудничества с КГБ, а формально по статьям 1901 (распространение антисоветской литературы) и 154 часть 2 (спекуляция) УК РСФСР. Чтобы применить статью 154 часть 2, суду пришлось ввести новеллу, в УК РСФСР до этого и в последующем отсутствовавшую, – «спекулятивный обмен рисунков на магнитофон». Это был неожиданно жесткий приговор, поскольку было очевидно, что дела никакого нет, вероятно тоже для запугивания. «У вас личные счеты с судьей?» – с нескрываемым удивлением спросил меня Юдович. И, конечно, не взял с меня денег за защиту: адвокаты в то время не брали денег с политзаключенных. После суда мне дали наконец свидание с женой, сыном и матерью.
В.Т.: Куда поместили вас после осуждения?
С.Г.: Сперва меня перевели из Матросской Тишины в Краснопресненскую пересылку, где продержали около 4-х месяцев; потом я попал на месяц в Ярославскую тюрьму (что было незаконно, так как приговор еще не вступил в силу и теоретически мог быть отменен городским судом), откуда с все еще не проштампованным городским судом приговором меня отправили в лагерь Юдово на окраине Ярославля. Вероятно, это было запланировано заранее, поэтому я и попал в недальний лагерь – чтобы им не ехать далеко. Оперативники КГБ туда приезжали на черной «Волге»; предлагали освобождение и работу в Третьяковской галерее. Я, естественно, поинтересовался, все ли там работают по их рекомендации. «Нет, – отвечали, – но мы могли бы вам помочь, ведь вам это нравится». В досаде, что столько трудов пропало даром, они все же надеялись на мою покладистость и запуганность лагерем. Впрочем, подобные попытки они продолжали все пять лет моего первого срока и даже пытались запугивать мать – однажды в метро просто угрожали сбросить ее под поезд, полагая, что она повлияет на меня. Но в Ярославле, донельзя раздраженный этим отвратительным разговором, я заметил: «Неужели вы думаете, что я могу иметь с вами дело и хоть о чем-нибудь договариваться после того, как мою жену на пятом месяце беременности вы допрашивали до тех пор, пока она не падала без сознания?» – «Это не мы, не мы – это Леканов».
Года через полтора, но еще в той же ярославской зоне я с удивлением сообразил, что на протяжении чуть ли не всех предыдущих месяцев и следователи, и оперативники, и соседи по камере беспрестанно предлагали мне выйти на свободу, а я никак не воспринимал их предложений и потому их даже не обдумывал. У меня возникла какая-то странная, абсолютная глухота. Поскольку сейчас меня гораздо больше интересует не «что», а «почему», происхождение этой диковинной глухоты – один из первых вопросов, задаваемых самому себе. Она не объяснялась сознательной принципиальной позицией. Она не была еще связана с непреодолимым отвращением к следователям. Пару раз я думал, правда, что в нашей семье не было ни одного сотрудника полиции из всех известных мне лет за полтораста родственников. Но и это не было особенно существенно. Обычно, когда человека бросают в чудовищную тюремную клоаку с ее темнотой, грязью, вонью, охранниками, не отличимыми от бомжей, и подлинными бомжами – далеко не подарком в качестве соседей по камере, – заключенного одолевает почти непроизвольное стремление любым способом вырваться на волю, согласиться со всем, что реально или иллюзорно способно вернуть его в нормальный мир. И, если сдается, человек легко подыскивает себе оправдание. Но я, как мне кажется, совершенно не сопротивлялся, не противостоял давлению. Я просто не слышал того, что мне предлагалось. Это, очевидно, какие-то физиологические особенности.
В лагере меня тоже ничто не испугало и я даже стал писать демагогические заявления, чтобы меня, заключенного, не имевшего ни одного взыскания и просидевшего одну треть срока, направили на суд, переводивший на «химию», то есть на поселение. «Это же не мы в отношении вас решаем», – пытался меня совершенно здраво урезонить начальник лагеря. Но я ничего не хотел слышать: «Закон есть закон». На меня, естественно, посыпались взыскания за «нарушения режима содержания». Я опять объявил голодовку и дошел до пределов, тюремщиками не предусмотренных. Меня перевели в изолированную камеру, а оттуда – в карцер. Положенные мне три кружки воды в день я выпивал, но примерно через 35 суток потребность в жидкости сильно сократилась. К тому же стало трудно оправляться в металлическую флягу. Оказалось, что мне явно не хватает третьей руки: одной надо было удерживать крышку фляги, другой – помогать себе оправляться, а третьей – хвататься за стену, чтобы не упасть от слабости.
Смутно помню, как на 42-е или 44-е сутки голодовки меня в очередной раз посетил тюремный врач. Обычно при осмотре он шутил, и я как-то на это реагировал, но в тот день мне уже трудно было улыбаться, я, очевидно, лежал с закрытыми глазами и не увидел его, а услышал. Голос его вдруг изменился, он жестко сказал самому себе: «Пропали эмоциональные реакции». Тогда лагерная администрация распорядилась о насильственных кормлениях. Меня кормили искусственно пять дней подряд, затем я продолжал голодать десять суток, после чего пятидневное кормление возобновлялось. Раз пять это происходило все снова и снова. Я уже довольно плохо соображал. Поскольку самые мучительные в голодовках как раз первые пять дней, организм адаптировался то к голоданию, то к искусственному кормлению, и сама по себе смена одного другим представляла собой вариант довольно тяжелой пытки. Потом я объявлял голодовки много раз, но ни одна не была такой мучительной – некоторые из ирландских террористов умирали в результате голодовки раньше. Такое изощренное измывательство связано было не с моими требованиями, а с гибелью по вине начальства одного из моих соседей, о чем я, конечно, писал, и с начавшимся (но уже во время моей голодовки, так что обвинить меня в подстрекательстве было невозможно) в зоне серьезным бунтом – с усмирением, вводом войск и т.д. Администрация, пытаясь сломать меня, защищала саму себя, и это самая опасная для зэка ситуация.
Но начальника колонии уволили, замначальника по режиму понизили в звании, а меня отправили на тюремный режим – сперва в Чистопольскую тюрьму, потом в Верхнеуральскую, где я ежемесячно попадал в карцер. За 15 месяцев пребывания в Верхнеуральской тюрьме я провел в карцере 140 дней. Не знаю, выбрался бы я оттуда живым, если бы не участие Игоря Александровича Саца, в то время заместителя главного редактора «Нового мира», а когда-то секретаря Луначарского. Он сумел найти секретный номер телефона начальника Верхнеуральской тюрьмы и принялся ему звонить из Москвы и выяснять, в каком я состоянии и почему письма от меня не приходят по полгода. Когда в марте 1980 года меня освободили, передвигался я с трудом и смог взять с собой лишь пачку писем из дома, да и те несла приехавшая за мной мать.
В.Т.: В чем проявилось ваше инакомыслие после освобождения?
С.Г.: Только в зоне я убедился, насколько был неправ до ареста, полагая, что не следует смешивать инакомыслие с инакодействием. Как-то раз в беседе с одним заключенным я с интересом его спросил: «Ведь кто-то должен говорить правду?» И услышал поразивший меня ответ: «А зачем?» Но такое понимание все же не было мне близко, и как раз тюрьма привела меня к убеждению: что-то делать нужно. В одной из ранних статей после освобождения я даже написал, что стать диссидентом меня вынудил КГБ.
Хотя оснований опасаться повторного ареста у меня было, очевидно, больше, чем у других, с осени 1982 года я редактировал самиздатский информационный бюллетень «В», практически заменивший «Хронику текущих событий» (в то время она выходила раз в полгода) и публиковавший материалы о реальном положении в стране и очередных политических репрессиях. Вновь арестовали меня 25 февраля 1983 года и через восемь месяцев, 26 октября, приговорили к семи годам лагерей теперь уже строгого режима (с включением двух лет тюрьмы) и трем годам ссылки по статье 70 часть 1 УК РСФСР за редактирование бюллетеня «В», опубликованный в «Континенте» некролог Варлама Шаламова и так далее. Новый срок я отбывал опять в Чистопольской тюрьме, и только полгода – в карцере пермских лагерей для политзаключенных и в тюремной больнице. Выпустили меня досрочно, 5 февраля 1987 года в числе первых десяти человек, названных Горбачеву Сахаровым, а в июне того же года я начал редактировать журнал «Гласность». Но все это уже совсем другие истории.
В.Т.: Какие советы могли бы вы дать нынешним и будущим инакомыслящим?
С.Г.: Давать советы в таких случаях трудно, поскольку люди все разные и в экстремальных условиях ведут себя по-разному. Надо только иметь в виду, что очень опасно быть растерянным, суетиться и проявлять свою слабость. Опираться можно лишь на самого себя и трудно рассчитывать на кого-то или на что-то. За надежду всегда приходится расплачиваться. Могу добавить, что мне, считавшему себя человеком достаточно слабым, тюрьма в известной степени помогла, помогла пониманию и себя, и своих возможностей.
Записал Виктор Тополянский
Источник: www.index.org.ru
Опубликовано на сайте: 25 марта 2010, 18:36
Комментарии закрыты