Началась весна восемьдесят шестого года — в Москве уже почти расцвет перестройки, в Чистопольской тюрьме — новое ужесточения режима, теперь уже с убийствами и множеством двусмысленных разговоров. Мы знали, что Юрия Орлова, не дав досидеть ссылки, кажется, для начала вывезли в Москву. Вновь начиналась обычная советская работорговля. В тексте совещания в зале Секретариата ЦК с членами Политбюро и помощниками, 22 сентября 1986 года гораздо позже можно было прочесть то, что мы хорошо понимали и сами:
«Шеварднадзе. Рейган согласен на встречу в Рейкьявике… если будет решен вопрос о Данилове и если будет положительный ответ на список во главе с Сахаровым.
Горбачев. Если бы удалось провести Рейкьявик – это было бы очень полезно… И для Соединенных Штатов Америки. Данилова они получат. А что касается списка (кому было отказано в выезде), мы проглотили присланный нам из ООН список на 25 человек. По Данилову-Сахарову держаться надо твердо, не терять лица. Орлова (диссидента) через месяц отпустить. Относительно “25” ответим, а когда, как и кого из 25-ти это коснется – это другое дело…
Но имейте в виду: если у них нет интереса, то из этой встречи, конечно, ничего не получится. Нас нельзя обвинить в отсутствии конструктивности. Поэтому больше чем по Данилову и Орлову в течение месяца уступать нельзя».
Впрочем задолго до этого со всеми нами ведут переговоры. Иосифа Бегуна вдруг повезли для «обследования» в казанскую больницу и долго с ним беседовали. Было очевидно – «не договорились». Я с Иосифом после этого в одной камере не был, подробностей не знаю.
Ко мне летом приехал тот самый обнинский оперативник — куратор, который мне в Калуге не обещал легкой жизни. Сперва удивился, что я так и не рассказал ни стукачам, ни тюремным гебистам, как неудачно он вел у меня обыски. Оказалось, все эти годы он ждал неприятностей. Потом — тому, что тюремные гебисты каждые полгода посылали ему отчеты (как и полагалось) о разговорах со мной, но я ни разу с ними не говорил — с формально-тюремной точки зрения они были никто, к администрации не относились и я вполне имел на это право. Все «беседы» они вынуждены были выдумывать, что несколько ухудшало отношения, но мне было всё равно.
Потом «куратор» завел длинный монолог о том, что в газетах мало что пишут, я даже не представляю себе, какие идут перемены в стране. Что мои знакомые теперь стали главными редакторами журналов и я бы мог принять активное участие в перестройке, которая идет.
– Вы даже не представляете, какие грандиозные осуществляются планы.
Я довольно равнодушно ответил, что не вижу возможности заниматься тем, что мне непонятно, и в компании с людьми, которых не знаю. «Куратор» разочаровано сказал:
– Я вижу, Григорьянц, вы совсем не изменились, на вас, как и раньше, не действуют разумные доводы.
На этом мы и расстались. Вскоре Марка Морозова уже не в первый раз вывезли в казанскую больницу, и теперь и с ним вели там разговоры. Марк — известный математик, действительно был тяжело болен и почти постоянно находился в довольно возбужденном состоянии. В Казани, по его рассказам, вел постоянно какие-то переговоры со своими «кураторами»: то соглашался, то опять отказывался подписывать какие-то раскаяния и статьи в газетах. В этот раз его привезли из Казани недели через три после очередного лечения и разговоров и поместили в соседнюю с моей камеру. С ним был и Валера Сендеров и Должиков. Дня через три по обыкновению всех начали выводить на прогулку. Одно из нововведений перестройки состояло в том, что выводили не просто в разные дворики на крыше тюрьмы, но и поочередно камеры, чтобы на прогулке не было одновременно двух «политических». Вывели часов в одиннадцать нас, в двенадцать я слышал, как повели соседей. Марк сказался нездоровым и остался в камере. Когда они вернулись, мы услышали какой-то шум, суету, вскоре Валера мне через стену или туалет сказал, что Марка они застали висящим в петле на окне, но еще живым, его сняли и уложили на шконку. Это была уже, кажется, третья его попытка самоубийства — дважды его успевали (а может быть, он сам так подгадывал) вынуть из петли в штрафных изоляторах в пермской зоне. Часа через два пришел врач, измерил давление, Марк сказал, что принял снотворное и засыпал, но был жив. Никто не обратил внимания на пустой пузырек из-под таблеток на тумбочке возле Марка, хотя было известно, что он не только получал сильнодействующие лекарства, но и не всегда их принимал, а накапливал. Марк уже хрипел, Сендеров еще раз добился прихода врача. Альмиев посмотрел, махнул рукой и ушел, ничем не желая помочь. Морозов хрипел, умирал до глубокой ночи. Утром оказалось, что он уже похолодел. Может быть, его подтолкнули к самоубийству в Казани (как меня в Калуге – «а вы опять объявите голодовку»). Может быть, никто его не подталкивал, но было очевидно, что он им очень надоел и Марку вполне сознательно не оказали никакой помощи и дали умереть. Руки у них уже были развязаны. КГБ привело к власти Горбачева, в отношении политзаключенных строились новаторские планы, и Морозов был им просто не нужен.
Меня за беспокойную реакцию на смерть Марка опять перевели на полгода на строгий режим (это тюремный вариант лагерного штрафного изолятора — пониженная норма питания, невозможность купить что-то из продуктов в ларьке, сокращенная прогулка, отсутствие свиданий, еще что-то), и я попал в камеру к Янису Баркансу, который тоже был на строгом режиме.
Его убивали у меня на глазах очень спокойно и методично. Это был молодой латыш, лет двадцати пяти. Однажды он понял, что жизнь в Советском Союзе ему не нравится, и решил нелегально перейти границу с Финляндией. Нашел карту, наметил дорогу, уговорил приятеля бежать вместе. Когда приехал в Выборг, вместо напарника его уже ждали гебисты. Получил три года по ст. 190-I и попал в уголовную зону на окраине Риги. Кто-то из начальства посчитал, что он обязательно должен во всем покаяться. Янис каяться не желал, повышенную для него производственную норму не выполнял и оказался в лагерном ШИЗО. Там, как и во многих советских тюрьмах, была своя «прес-хата», где садисты из числа зэков за премиальные пачки чая и другие мелкие подачки с удовольствием истязали тех, кого им подбрасывала администрация — с воспитательной, конечно, целью. Яниса недели две зверски избивали, истязали как могли, всю еду его, конечно, забирали, и в результате вместо покаяния в один из вечеров обнаружили, что он уже не дышит. Сообщили охране, и его тело вынесли в сарай, где уже была пара покойников из санчасти. Хотя была зима и Янис практически раздетый пролежал ночь в сарае, пришедший утром санитар обнаружил, что он еще жив. Решили, что отписываться из-за покойника слишком хлопотно и перенесли в больничку. Оказалось, что, кроме множества ран и кровоподтеков, у него сломаны ребра, повреждены легкие. Вскоре у Яниса начался туберкулезный процесс. Сперва его лечили в «системе МВД», потом он попал в какой-то санаторий, где из разговоров с соседями выяснилось, что любовь к советскому строю у него не возросла. По новому доносу прямо из туберкулезного санатория Янис опять был осужден, теперь уже по статье 70 УК и попал в одну из наших зон.
Но оказалось, что и там он не хочет работать на советскую власть, и его отправили в Чистополь. У нас Яниса почти сразу же отправили в самый холодный уголовный карцер на 15 суток, к ним сразу же прибавили еще 15, потом еще 15, потом 10 (такое количество карцеров запрещено инструкциями даже для здорового человека). Этого оказалось достаточно: туберкулез вновь перешел в открытую форму. Именно тогда меня и перевели к нему в камеру. Изредка приходил врач и лицемерно давал какие-то лекарства. Главное было в другом: мы оба были на пониженной норме питания: в один день — только полпайки хлеба, в другой — за день миску пустой баланды, полмиски каши и пять соленых килек. Для больного туберкулезом — верная, не очень поспешная смерть. И Янис, действительно, слабел неделя за неделей. Возражать было бессмысленно — его же лечили.
Месяца через два я опять объявил по какому-то бытовому поводу голодовку, и на этот раз меня бросили в карцер. Примерно в эти же дни голодовку объявил и Толя Марченко — но бесконечно более серьезную: он требовал освобождения всех политзаключенных из советских лагерей и тюрем. Уже было ясно, что начинаются какие-то игры, что нас собираются со всякими фокусами освобождать, и Толя хотел, чтобы это необходимое для властей освобождение было не дарованной из Лубянки милостью, но результатом борьбы за освобождение самих политзэков. Он никому из нас не сказал об этом. Может быть, не мог — его держали в камере только со стукачами, и его камера была самой изолированной в тюрьме: одна стена граничила с лестницей, другая — с кабинетом начальника отряда, но, может быть, не хотел. Толю оставили голодать в его камере, создавать камеру голодающих с ним не захотели.
Я же на этот раз валялся голодающий на полу карцера, подходил уже день двадцатый, искусственное питание вливать они явно не собирались, но меня тревожило не это: я вдруг ясно понял, что делаю, с моей точки зрения, непоправимую ошибку. Пусть непонятные и из тюрьмы — в высшей степени сомнительные, но перемены в стране явно начались. Нас явно хотят освобождать, и бесспорно, не сразу всех, и по-разному: кого-то сразу высылают за границу, кто-то останется в СССР. В этих неясных условиях многое можно сделать, особенно если застать эти перемены вначале. Между тем я сам делаю все, чтобы быть освобожденным последним, когда опять все «устаканится». Я запугиваю (и сейчас, и всем, что было до этого) тех, кто это решает, ясно показываю, что ничего кроме крупных неприятностей от меня ждать не приходится. И, конечно, уж лучше меня не освобождать вначале. О том, что могут убить, я тогда не думал: смерть Марка с убиваемым Янисом не связывал, да и помещение меня самого, без еды с пятью кильками через день, с человеком с тяжелой формой туберкулеза меня тоже не настораживало. Толя Марченко был еще жив.
Почти независимо от этих размышлений, кажется, даже до них мне вдруг стало интересно: сохранил ли я за все эти годы хоть какую-то способность писать, создать литературную форму, перенести мысли и ощущения на бумагу или уже окончательно потерял всякие профессиональные навыки. Даже в карцер полагалось по требованию давать лист бумаги и карандаш или стержень шариковой ручки — чтобы была возможность написать жалобу. Я получил первый лист, через день — второй, потом — третий. Каждый можно было исписать с двух сторон. И я начал писать то, что помнил: о последнем визите Достоевского к Тургеневу в связи с «исповедью Ставрогина» по забытым воспоминаниями поэта Минского, о редком «Молитвеннике для православных воинов» – свидетельстве того, что масоны и впрямь вели антивоенную пропаганду, о людях, которых знал: Ахматовой, Жегине. Через несколько месяцев, уже в Москве, показывая написанные в тюрьме заметки Игорю Виноградову — члену редколлегии «Нового мира», я без удивления услышал: «Всё это очень любопытно по смыслу, но написано как жалоба в прокуратуру».
В дополнение к рассказу об этой последней в моей жизни голодовке надо сказать несколько слов о том, что такое голодовка или любая другая форма протеста заключенных в советской политической тюрьме или лагере. Игорь Голомшток, сравнивая в своих «Воспоминаниях старого пессимиста» поведение Даниэля и Синявского в лагере, не имея опыта, не понимает сути несовпадения в их поведении. Голомшток объясняет протестные действия и голодовки Даниэля в колонии тем, что он частично признал свою вину в последнем слове, а Синявский этого не сделал, и ему не надо было ничего доказывать в зоне. На самом деле тщательно выверенный, по-видимому согласованный с руководством КГБ, увод Синявским сути дела к его лишь «стилистическим расхождениям с советской властью» был результатом вторично подписанных Синявским соглашений о сотрудничестве с КГБ. Даниэль никаких бумаг не подписывал, вел себя искренне, спонтанно и уж точно не должен был бы раскаиваться. Голомшток не понимает основного: поведение как раз Даниэля в колонии было обычным. Вся жизнь политической тюрьмы и колонии (в отличие от уголовных, где это иногда касалось лишь воров) состоит из непрекращающегося давления администрации с целью заставить политзэков отказаться от своих взглядов, своей деятельности, написать в КГБ или газету заявление о раскаянии. Для этого в советских тюрьмах заключенного лишают не только свободы, но всего, что составляет смысл или хотя бы мельчайшую опору в жизни. Политзаключенного советская тюрьма должна была раздавить, уничтожить любую способность к самостоятельности и противостоянию окружающему миру, и тогда с ним можно сделать все, что угодно. Иногда используется изнурительный многолетний голод, как во Владимирской тюрьме или запрет для верующих иметь Библию или Коран, запрет иметь хоть что-то свое, личное, получать книги из дому и так далее. Давление общее шло по нарастающей: запрет носить усы и бороду, перевод голодающих в карцер, разрешение иметь при себе не более пяти книг — остальное на складе и многое другое. Еще более жестоким оказывалось выборочное давление. Тяжело больному Некипелову отказывали в необходимом лечении, пока не покается. Особенно тоскующим по дому и родным не давали свиданий, не пропускали писем. Националистов всех народов всегда помещали в камеры с наиболее далекими от них людьми. А соседями в камерах еще делали стукачей, управляемых уголовников и реальные опасные безумцы (все это в чистопольском коридоре для политзаключенных). В результате заключенные вынуждены постоянно защищать свои мельчайшие права, которые пытается отнять администрация, свою внутреннюю независимость, человеческое достоинство. Помогать и защищать друг друга. И в этих условиях Даниэль вел себя вполне обычно и вполне адекватно своему положению (я, быть может, слегка перебарщивал со своими бессчетными голодовками). Как раз Синявский, чего не понимает Голомшток, вел себя в колонии вполне неадекватно. Его самого, положим, в соответствии с соглашением с КГБ, никто не задевал, но он вынужден был демонстративно игнорировать нарушения, вплоть до преступлений, совершаемых администрацией по отношению к его соседям. Молча отстраняться от коллективных действий политзэков по защите своих общих прав. Что бы Синявский ни писал в своих книгах, его поведение вызывало всеобщее к нему неуважение со стороны всех соседей по лагерю и всех, кто знал об этом.
Но возвращаюсь к моей последней голодовке. Желая успеть еще хоть что-то в жизни сделать и, как выяснилось, правильно оценив положение вещей, сутки на двадцать вторые, так и не дождавшись искусственного питания, я впервые в своей тюремно-лагерной жизни прекратил голодовку ничего не добившись и без всяких условий. Просто, и на первый взгляд беспричинно, написал об этом заявление. На этот раз меня подняли в камеру не к Янису, а к Должикову — довольно любопытному парню, сбежавшему из армии в Китай, откуда его после недолгого обучения тут же вернули в СССР уже с каким-то мелким шпионским заданием. Должиков был в камере с Сендеровым, когда умирал Морозов, со мной, когда отравили Анцупова. Иосиф Бегун рассказывал, что Должиков пытался его терроризировать, но со мной он, особенно в этот раз, был совершенно идеальным соседом. Первые дни мне, правда, было не до него. Не оговорив никаких условий, я не озаботился и хотя бы о белом хлебе, а оставался после 22 дней абсолютной голодовки на строгом режиме — сами тюремщики мне его не облегчили — и получал через день миску каши с пятью кильками и каждый день черный хлеб. Из истончившегося желудка и пищевода дня два хлестала кровь. Но все это я как-то вытерпел, потихоньку все начало налаживаться, кроме того Должиков (возможно, по согласованию с начальником отряда) активно вязал за меня сетки (я этого и не умел и не мог). Благодаря сданным якобы мной сеткам я дней через десять смог оплатить, так и не получив ни диеты, ни хотя бы нормальной еды, белый хлеб из ларька. Это было тоже новое, перестроечное ужесточение режима: продукты в ларьке, раз в месяц, теперь можно было купить только на деньги, заработанные в тюрьме, а не присланные из дому. У меня, естественно, «заработанных» не было. Тем временем мне принесли две детские тетрадки, и я продолжал в них вписывать все новые какие-то свои статьи, ни с кем это не обсуждая, но ясно показывая — в дополнение к внезапно прекращенной голодовке, что ни о чем кроме литературной работы я в будущем не думаю. Я с интересом играл в эту игру, еще не зная ее результатов. К тому же впервые за все девять лет заключения мне еще и писать было интересно.
А Толя продолжал свою тоже последнюю голодовку. Он был один в громадной, изолированной от всех камере. Именно Марченко был, конечно, самой серьезной проблемой для КГБ в процессе рекламного освобождения политзаключенных. Толя был абсолютно честен, несгибаемо жесток, прямолинеен и никогда не шел ни на какие соглашения. Когда ему, как и мне в 1980 году, предложили уехать в Израиль, я просто положил в дальний ящик приглашение и забыл о нем. Толя сразу же на него откликнулся, заявил, что готов уехать из СССР, но не в Израиль, где у него нет никаких родственников, а в Соединенные Штаты — открыто, как политический эмигрант. Это власти никак не устраивало.
У Толи была забавная манера вести переговоры с начальством. Когда для него в этом была нужда, он первым говорил администрации всё что думал, всё что хотел сказать, а потом вежливо, даже с доброжелательной улыбкой, почти как китайский болванчик кивая в знак согласия, выслушивал все, что ему отвечало начальство. Они не сразу замечали, что глухой после перенесенного в тюрьме менингита Марченко, сказав всё, что считал нужным, осторожно вынимал из ушей микрофоны слухового аппарата и ответы их уже не слышал, не слушал.
Главное, Толя был не только жестче, но и гораздо известнее в мире, чем все остальные политзаключенные в Советском Союзе, включая и Орлова и Щаранского. Это произошло почти помимо его воли. Аккуратно уехавший в 1968 году Аркадий Викторович Белинков был блестящим публицистом, человеком необычайно острого и четкого мышления. Он и ехал для того, чтобы издавать за рубежом «Новый колокол», и я думаю, что журнал был бы не хуже, если не лучше герценовского. Но Аркадий Викторович не успел, странно и скоропостижно умер. Но перед смертью договорился с журналом «Ридерс дайджест» о том, что один из ближайших номеров будет посвящен политическим преследованиям в Советском Союзе. Номер уже был выделен, а Белинкова в живых не было. И тогда в редакции «Ридерс дайджест» кто-то предложил опубликовать только что вышедшую на Западе книгу Толи «Мои показания». Толя помимо своей воли, но по высокой, иной, справедливости, стал наследником самого жесткого и блистательного из противников коммунизма. Общий тираж каждого номера самого популярного в мире журнала на пятнадцати языках был около 50 миллионов экземпляров. И Марченко сразу же стал одним из самых известных людей в мире. К тому же он описал не сталинские, уже ушедшие лагеря, а сегодняшние — хрущевские, брежневские.
В довершение всех проблем у КГБ и Политбюро с Марченко он еще был до первого ареста простым сибирским рабочим и воспринимался, вполне заслуженно, как потенциальный, только еще более твердый, Лех Валенса, как естественный лидер всенародной советской «Солидарности».
Я думаю, что Толю они убили бы в любом случае, в СССР или за границей, если бы удалось уговорить его уехать, как были убиты многие и менее опасные противники советского режима и до и за время и после перестройки.
Но пока Толя продолжал голодовку, а о ней было известно и в Москве и в мире, сделать с ним что-то было невозможно.
Недели через три-четыре после прекращения моей, выходя на прогулку, я увидел, что возле камеры Толи на корточках сидит баландер с коробкой продуктов из ларька, а через открытую кормушку увидел как всегда улыбающееся лицо Толи, получавшего какие-то продукты. Он меня тоже увидел:
– Привет, Сергей.
– Привет, Толя.
Меня с Должиковым охранник подтолкнул к лестнице. Стало ясно, что Толя прекратил голодовку. Думаю, что убедить его можно было только одним: ему сказали, может быть, даже показали какие-то документы, о том, что предстоит массовое освобождение политзаключенных. И что только его голодовка — причина того, что освобождение откладывается. Но это лишь мое предположение. Я думаю, что для Чебрикова и Политбюро, а все вопросы об освобождении политзаключенных обсуждались, как известно из случайно опубликованных документов, на заседаниях Политбюро, именно Марченко был основной проблемой. По всемирной его известности Толю нельзя было не освободить одним из первых. И очень страшно было его освобождать — в первоначальные рекламные планы коммунистической перестройки Анатолий Марченко никак не вписывался. Для него не было разницы между «Хорстом Весселем» и «Интернационалом», Колымой и Освенцимом, коммунистами и фашистами, а ведь для подавляющего числа диссидентов и шестидесятников целью был «коммунизм с человеческим лицом» и образцами для подражания «комиссары в пыльных шлемах». Толя смеялся, что вокруг него все — дети старых большевиков: Лара Богораз, Литвинов, Красин, Якир, Великановы, только он — посторонний. От революционной романтики был далек Солженицын и стал далек Сахаров, но один — не собирался возвращаться, другой — написал в Политбюро незадолго до освобождения, что готов отказаться от общественной деятельности. А Марченко был здесь, ничего не писал и был с точки зрения КГБ очень опасен.
Очень любопытна их внутрипартийная, кремлевская игра друг перед другом. Уже несколько месяцев идут переговоры со многими из нас, Юрий Орлов уже в Москве, а на заседании Политбюро 26 сентября 1986 года впервые якобы упоминается о политзаключенных:
«Горбачев. Я попросил Виктора Михайловича рассказать о том, что за люди у нас отбывают наказание за преступления, которые западная пропаганда квалифицирует как политические.
Чебриков. Согласно нашему законодательству эти преступления являются особо опасными государственными преступлениями. Всего за совершение указанных преступлений привлечены к ответственности и отбывают сейчас наказание 240 (это только в политических зонах и тюрьмах, в десять раз больше в уголовных зонах, тюрьмах, ссылках и психушках — С.Г.) человек. Эти лица, осужденные за шпионаж, переход государственной границы, распространение враждебных листовок, валютные махинации и т.д. Многие из этих лиц заявили о своем отказе от продолжения враждебной деятельности. Свои заявления они связывают с политическими изменениями после апрельского Пленума ЦК КПСС и XXVII съезда партии.
Представляется, что можно было бы вначале одну треть, а затем и половину этих лиц из заключения освободить. В этом случае отбывать наказание остались бы лишь те лица, которые продолжают оставаться на враждебных нашему государству позициях.
Горбачев. Представляется, что это предложение можно было бы поддержать.
Чебриков. Мы сделаем это разумно. Для того, чтобы быть уверенными, что указанные лица не будут продолжать заниматься враждебной деятельностю, за ними будет установлено наблюдение».
Фамилии Марченко пока нет ни в одном из немногих, ставших известными документов Политбюро. Может быть как раз потому, что он и был для них самой сложной проблемой.
Прошла еще неделя или дней десять после того, как он прекратил голодовку, Толю по-прежнему держали одного в камере. А я своими предыдущими голодовками дошел до того, что уже довольно плохо ходил, и мне начали по утрам ежедневно делать уколы витаминов В-6 и В-12. Делал их фельдшер в комнате начальника отряда. И однажды на одном из столов я увидел две стопки хорошо мне знакомых, еще по обыскам в Перми, где наши вещи иногда лежали рядом, общих тетрадей Толи (штук 20-30), аккуратно сложенных и сверху перекрытых инструкцией к слуховому аппарату. Толя постоянно, в любых тюрьмах и лагерях занимался самообразованием, но здесь было ясно, что тетради сложил не он — бессмысленная заводская инструкция к слуховому аппарату не могла иметь для него значения. Я тут же спросил фельдшера:
– Где Марченко?
– Вывезли в Казань, в больницу.
Это был вполне правдоподобный ответ. После длительной голодовки, да еще желая провести с Толей какие-нибудь переговоры, его вполне могли, как Бегуна, как Морозова, тоже отправить на время в Казань.
Но я провел в тюрьмах девять лет. И когда через час медсестра Соня стала разносить по камерам лекарства я, взяв у нее еще витаминов, спросил для проверки:
– А где Марченко?
– Увезли в Чистопольскую больницу.
Этот ответ значил совсем другое. В Казани была закрытая межобластная больница МВД, возили туда зэков из Чистополя нередко, раз в полгода приезжали врачи оттуда для осмотра заключенных. Но в Чистополе была обычная городская больница, врачи которой стыдились, что в их маленьком городе находится политическая тюрьма и презирали тюремщиков. Единственный известный мне случай помещения туда зэка — лечение смертельно больного восьмидесятилетнего Романа Шухевича, от которого врачи пытались передать письма на волю. Меня оба раза возили из Чистополя в Казань, во второй — с открытым переломом руки, на хлипком газике, по сильно ухабистой дороге. Если Толю отправили в чистопольскую больницу, значит, он при смерти.
Я начал стучать в дверь, требовал вызвать врачей, Чурбанова, объяснить, что происходит с Марченко. Внезапно оказалось, что тюрьма совершенно пуста. Кроме молодого дежурного сержанта, который ничего не мог сказать, никого не было — даже обязательного начальника смены, зам. начальника политчасти Ящина, начальника по режиму, начальника тюрьмы. Не зная, что делать, я написал заявление о голодовке, отдал сержанту — никого в нашей части тюрьмы не было. Только к вечеру появился Чурбанов, стал меня уговаривать:
– Вы же знаете, Григорьянц, Соня — старая дура. Она просто перепутала. С Марченко все в порядке, он в Казани.
Чурбанов, как и я, понимал разницу между больницами.
И я дал себя убедить, забрал заявление о голодовке, тем более, что никто в тюрьме меня не поддержал, хоть я громко кричал обо всем на коридор и в других обстоятельствах уже за это угодил бы в карцер. Все были озабочены чем-то своим.
На самом деле врали мне все: и медики, и Чурбанов— именно в эту ночь погиб Толя. Как именно он был убит, я не знаю. Недели через три, когда в смерти Толи я уже был уверен, стал осторожно узнавать, как же это произошло.
Чурбанов мне нагло ответил:
– Вы же знаете, Григорьянц, что он был глухой (но, может быть, это был намек на последствия менингита).
Врач из казанской больницы, приехавший через месяц, с которым я уже был довольно хорошо знаком, сказал осторожно:
– Я точно не знаю, кажется, это было воспаление легких.
Ларисе Богораз — жене Толи — официально объявили о смерти от острой сердечной недостаточности. Она не настаивала на дополнительной независимой экспертизе, а позже на эксгумации, не требовала вернуть ей Толины тетради (через много лет какая-то якобы случайная сотрудница тюрьмы вернула ей пять из тридцати тетрадей, хранившихся, конечно, в Толином совершенно секретном деле), не провела пресс-конференцию, которая могла бы всколыхнуть мир.
Бесспорно известно одно: Марченко было демонстративно и преступно отказано во врачебной помощи. По самым официальным данным, предоставленным его семье, он накануне почувствовал себя плохо и был действительно вывезен из тюрьмы, но не в чистопольскую или казанскую больницу, а в медпункт чистопольского часового завода, где в рабочее время находился один врач, ночью — никого. Толю привезли в три часа дня, в пять — рабочий день у врача кончился и она ушла домой. Толя ночью умер. Даже если допустить, что ему ничто не было подмешано в искусственное питание, баланду или еду из ларька, как это было о мной, Корягиным, Яниным, Анцуповым или не было сделано что-то другое, на что КГБ вполне был способен — его вывезли из тюрьмы, где в отличие от медпункта были два штатных опытных врача, два фельдшера и медсестра. В чистопольской тюрьме было круглосуточное дежурство медиков. По-видимому, никто и в обеих больницах и в тюрьме не хотел брать на себя ответственность за гибель, за убийство Анатолия Марченко — одного из самых замечательных и героических людей в русской истории.
Но всего этого я пока еще не знал. Демонстративно продолжал набрасывать какие-то будущие статьи, меня охотно снабжали охранники бумагой, а Должиков вязал за меня сетки. Так что и с едой было неплохо. Наступил новый 1987 год, прошла еще неделя и вдруг — всё внезапно изменилось. Меня совершенно нагло начал провоцировать какой-то молоденький дежурный. Называл меня на «ты», чего я совершенно не терпел от охраны в тюрьмах, говорил что-то с издевкой. В конце концов я ему ответил и тут же оказался на 15 суток в карцере. Все мои хитроумные планы, казалось, пошли прахом. Через пару дней по трубе, от Алеши Смирнова, который был в камере над карцером, я узнал о смерти Толи — Леше это тайком вписали в письмо из Москвы. Он явно хотел еще что-то рассказать о событиях в тюрьме, но я ничего не мог понять. Дней через десять меня из карцера куда-то повели, даже не в наш коридор — может быть, в кабинет начальника тюрьмы. Там были два очень хорошо одетых по тем советским временам человека. Один — немолодой, очень спокойный, с хорошо прорисованным интеллигентным лицом, давно не отказывавший себе ни в утренней ванне, ни в хороших одеколонах. Второй — помоложе, очень спортивный и привлекательный, как я научился понимать позже, в элегантном английском костюме. Он был явным помощником, только молчал, иногда даже стоял за креслом не встававшего с него старшего. Мне не торопясь предложили сесть.
Старший сказал, что готовится указ Верховного Совета об освобождении, но нужны и формальные основания.
– Не могли бы вы написать, что вы отказываетесь от политической деятельности и раскаиваетесь в том, что совершили?
– Зачем я буду отказываться и каяться — если бы я был готов к этому, не сидел бы девять лет.
– Ну, скажем иначе. Напишите, что вы отказываетесь от антисоветской деятельности…
– Нет, и в советском строе мне, прямо скажем, не всё нравится, да и антисоветской деятельностью у нас называют всё, что угодно.
Старший помялся, пожевал губами. Было видно, что ответы эти он ожидал, но какую-то домашнюю заготовку ему предлагать очень не хочется. Но потом предложил:
– Ну, хорошо. Напишите, что вы не будете нарушать законы нашего государства.
Это я писал и говорил десятки раз, как, впрочем, и почти все диссиденты, мы говорили следователям и в судах, что действуем в строгом соответствии со свободами, записанными в конституции. Что нарушители законов не мы, а те, кто нас арестовывает, судит, содержит в заключении. Написать это еще раз я мог вполне, что и сделал с некоторым недоумением на услужливо пододвинутом мне листе бумаги. После чего меня отвели назад в карцер. Людей этих я больше не встречал, кто они, не знаю — они отделались какими-то неясными ссылками на ЦК КПСС, а не КГБ, когда я вначале спросил об этом.
Дня через три закончился карцерный срок, и меня одного поместили в ту самую изолированную камеру, где, как я уже знал, умирал Толя Марченко. Провел я там недели две, очень заметно нервничая. Мне была отвратительна эта камера и было вполне противозаконно содержание меня в ней одного. Было совершенно непонятно, что за время моего карцерного сидения произошло в тюрьме: она почти опустела. Мне по-прежнему по утрам кололи витамины, но теперь фельдшер угрюмо молчал. Лишь однажды заметил:
– Не знаю, что теперь с нами будет.
Где-то в камере напротив оставался Иосиф Бегун и успел мне сказать, расходясь со мной на прогулке, что почти всех из тюрьмы куда-то вывезли. Так я провел недели две, периодически безуспешно пытаясь выяснить, почему меня держат одного.
Пятого февраля меня повели к начальнику тюрьмы Ахмадееву, который, не вставая из-за стола, объявил:
– Постановлением Верховного Совета, вы, Григорьянц, амнистированы.
– Но я не просил об амнистии (амнистия предусматривала признание своей вины).
– Ничего не знаю. С сегодняшнего дня вы свободны.
После чего меня отвели назад в камеру.
Тем не менее, я стал собирать свои нехитрые пожитки и два больших мешка с книгами. Выводя меня утром, Чашин сказал:
– Оставили бы книги нам.
Но «им» книги я оставлять не хотел, а в том, что они попадут в тюремную библиотеку, сильно сомневался. Посадили в привычный воронок вместе с Борей Грезиным — очень симпатичным электриком с советского танкера, пославшим из какого-то карибского порта приветственную телеграмму «Свободе». «Свои» люди на радиостанции передали ее в КГБ, установить место отправки было не сложно, выяснить, какое советское судно туда заходило — еще легче. Боре тоже объявили, что он свободен, и, как выяснилось, он уже знал, что отправят его домой — в Ригу. В казанском аэропорту мы попрощались. Мои охранники — конвойный офицер со знаковой фамилией Кандалин (я не раз ее встречал в тюрьмах) объявили мне, что билетов на самолет в Москву нет и я поеду поездом.
После всего, что творилось в чистопольской тюрьме, мне очень не хотелось оставаться с охранниками одному в машине. Но выхода не было. Если не недоверие, то неприязнь у нас с охранниками была обоюдной. Я не был уверен, естественно не показывая им этого, что доеду с ними один живым до Казани. Они не могли понять, как я сообразил это гораздо позднее, что же происходит в стране, что же будет дальше с ними, если таких как я досрочно и внезапно освобождают. Мы опять стали трястись по заснеженной дороге из казанского аэропорта в город, но вдруг на полпути воронок остановился. Из кабины вылез Кандалин, открыл дверь воронка и сказал мне и двум конвойным офицерам:
– Мы возвращаемся в аэропорт.
Действительно, воронок разворачивается, опять трясемся по той же дороге. Опять вхожу в аэровокзал, Бори не видно, но почти в центре зала, к моему удивлению — Янис Барканс, о котором все последнее время я ничего не мог узнать. Посвежевший, немного поздоровевший. Рассказывает, что почти два месяца был в какой-то больнице на лечении. Дав нам недолго поговорить, ко мне опять подходят конвойные и опять объявляют, что в Москву нет билетов. Я отвечаю, что я свободный человек и на городской вокзал поеду не с ними, а на такси — немного денег у меня было. Они все тут же исчезают, и я вижу через окно, что чуть ли не десяток машин такси охранники заставляют уехать из аэропорта. Всё совершенно непонятно и отвратительно, но из телефона-автомата мне удается позвонить домой, в Москву. Подходит теща — Зоя Александровна. Говорит, что Тома (жена) в Генеральной прокуратуре, пытается выяснить, где я, что со мной, жив ли. Письма от меня опять не доходят месяцев пять, но ей нигде ничего не говорят. На самом деле жена была в калужском КГБ. Накануне ей позвонила Софья Васильевна и сказала, что если она может оказать на меня какое-то влияние, то чтобы постаралась меня убедить подписать все, что мне предложат. Калистратова уже знала о готовящемся освобождении, но Тома не поняла ничего и поехала к моим «кураторам».
В калужском КГБ царила явная растерянность. Никто не хотел брать на себя ответственность разговора с Томой, возможно и сами плохо понимали, что происходит и очень боялись ошибиться. Наконец, кто-то сказал:
– Возможно, он уже в дороге.
Но Тома так и не поняла в дороге куда и что со мной.
А я в таком же недоумении еду опять в воронке в Казань, до вокзала доезжаем вполне благополучно. Конвойные делают последнюю доступную им пакость: берут у меня справку об освобождении, приносят билеты, а я забываю забрать у них справку. Через минут двадцать спохватываюсь, но их уже след простыл. Я в сапогах, тюремном бушлате и шапке — вполне очевидно, что меня тут же задержат для проверки документов, которых у меня нет. Дежурный по вокзалу посылает меня куда-то в город, где они могут быть, а я, уже ничего не понимая, иду в противоположную сторону, где и натыкаюсь на двух моих конвоиров. Оказывается, что справка — у третьего — худшего, и они, меня оставив, уходят его искать, находят и приносят мне справку.
В Москве никаких проблем не было. Меня тут же прописали, хотя военный билет где-то затерялся, а без него прописывать было не положено. В «Новом мире» сразу же заключили со мной договор на публикации Алексея Ремизова и какие-то статьи. Главное же – с утра до вечера у подъезда стояли машины иностранных корреспондентов и я по нескольку раз на дню давал интервью об освобождении политзаключенных в Советском Союзе. По сути дела, вся эта сенсационная кампания и сосредоточилась на моем освобождении. В Москву, кроме меня, вернулся из ссылки Сергей Ковалев, из пермской зоны — Юра Шиханович. По разным причинам они не хотели встречаться с журналистами. Софья Васильевна Калистратова, понимая рекламный характер для советских властей этой кампании, тоже считала это не правильным. Но я считал, что встречаться с журналистами необходимо. Сперва от Бори Грезина, а потом в Москве я уже знал, что всех соседей из чистопольской тюрьмы не освободили, а перевели в московские, по преимуществу, тюрьмы, где требуют от них признания своей вины и покаяния совсем в других формах, чем от меня. В политических колониях тоже почти все продолжали сидеть по-прежнему. Из нескольких сотен политзаключенных были освобождены только десять. Я говорил об этом, о гибели Толи Марченко, и потому, что вскоре началось активное противодействие моим рассказам, стало ясно, что делать это необходимо. Приехавший якобы на похороны Даниэля Синявский срочно опубликовал в «Литературной газете» статью о том, что самые счастливые свои годы он провел в лагере. Появившийся в Москве Лев Волохонский — человек с крайне плохой репутацией в политических зонах, которая стала еще хуже после освобождения, устраивал публичные свои выступления, где рассказывал, что протесты в политических зонах бывают лишь оттого, что не всегда компот на третье бывает достаточно сладким. Судорожно метавшийся в поисках займов Горбачев (чего мы тогда не понимали) то заявлял, что политзаключенных в СССР нет вообще, то говорил, что живут они, как на курорте. К тому же довольно скоро стало ясно, что западные представления об освобождении советских политзаключенных, воспринимаемом как появление новых политических лидеров (скажем, как Нельсона Манделы в Южной Африке) с действительностью общего ничего не имеют, в СССР — это вынужденный экономическим банкротством всего лишь рекламный шаг мало пока меняющихся властей, и об этом тоже надо было говорить. Далеко не всё еще было ясно, но уже многое, в том числе в ближайшем будущем — вполне очевидно.
Через несколько лет, отойдя от всего этого в сторону и подумав, я понял, что уже в ноябре 1986 года, может быть, еще до смерти Толи Марченко, но не исключено, что в связи с планом его убийства, я был выбран КГБ в их рекламных планах «нового мышления» на роль центральной фигуры в кампании освобождения политзаключенных.
Конечно, одной моей мелкой хитрости (но впервые за многие тюремные годы) с внезапно прекращенной голодовкой, увлечением в тюрьме литературоведческими трудами было бы недостаточно, чтобы кого-то убедить. Но она счастливым образом совпала с гигантской статьей обо мне — на целый разворот — в «Нью-Йорк Таймс» Билла Келлера, а в результате и с напоминанием президента Рональда Рейгана Горбачеву на встрече в Рейкьявике обо мне. К тому же и Сахаров включил меня в список политзаключенных, лично ему известных, которых он просит освободить до его возвращения из Горького.
И потому месяц после прекращения голодовки, по формальным признакам совершенно такой же как раньше, на самом деле становится для меня совершенно идеальным по своим условиям. И в карцер меня внезапно в последний раз сажают, чтобы не понимал, что происходит в тюрьме, чтобы не вмешивался как-то и сам ничего им не испортил.
И бумага, которую меня просят написать, заведомо для меня (как и для любого другого политзэка) приемлема и совсем не такая, которой требуют от других.
И даже в казанский аэропорт воронок неожиданно вернулся, конечно, лишь для того, чтобы показать мне, что Янис Барканс — жив. Они не сомневались в том, что у меня хватит сообразительности понять, что с ним делают и чем это должно кончиться.
К тому же им приходилось очень торопиться. Гибель всемирно известного и абсолютно твердого Анатолия Марченко в советской тюрьме в любой день грозила превратиться в мировую сенсацию, совершенно разрушавшую с трудом создающийся новый имидж Советского Союза и Генерального секретаря Коммунистической партии. Срочно нужны были новости, способные затмить это преступление.
Думаю, что возвращение из ссылки Сахарова и начало освобождения политзаключенных, которое и без того планировались, были ускорены гибелью Анатолия Марченко. Не зря же только 16 декабря 1986 года через неделю после гибели Толи решение окончательно принято. Советник канадского посольства мне сказал дня через два после освобождения:
– Вернули из ссылки Сахарова, чтобы все забли о Марченко.
В записи Черняева о совещании с завотделами ЦК читаем:
«Горбачев сообщил о решении по Сахарову. У большинства на лицах саркастическое выражение. Зимянин нервно забарабанил по столу, делал гримасы и, наконец, не выдержав, пробросил: «Спасибо-то хоть он Вам сказал?».
Горбачев проигнорировал его реакцию. Объяснил, что хочет включить Сахарова в патриотическую работу. Посмотрим… Не такие еще сейчас проблемы придется решать».
Полагаю, что выбор меня в качестве центральной фигуры в кампании освобождения политзаключенных довольно скоро они сочли своей ошибкой.
Во всяком случае, через год, в Англии (в СССР я всегда был на людях) сотрудники КГБ попытались в первый раз меня убить. Через четыре месяца вышел первый номер журнала «Гласность», потом были конференции о КГБ, Трибунал по Чечне и многое другое.
Но это уже сюжеты советской перестройки на воле, а не в чистопольской тюрьме.
Опубликовано на сайте: 14 мая 2011, 16:34
Думаю будет трудновато для чтения людям несведущим, особенно в начале публикации. Должиков с ноября сидел со мной, точнее меня ввели в его камеру (первая двушка, после кабинета Калсанова, по левую сторону), номер подзабыл…
4 июня 2011, 1:20
Уважаемый Сергей, что случилось с вашей статьей о Синявском? Почему она исчезла с сайта? По запросу “Григорьянц, Синявский” поисковики дают только эту главу.
22 октября 2011, 12:30
Уважаемая, Анна,
главу о Синявском я снял временно. За то недолгое время, что она была на сайте я получил целый ряд отзывов некоторые из которых были вполне разумны и для меня очень интересны и не меняя основного содержания я сейчас вношу в нее некоторые дополнения. К сожалению , много других забот и они задерживают работу, но глава обязательно появиться. Спасибо за внимание.
Искренне Ваш –
Сергей Григорьянц.
24 октября 2011, 12:49
Спасибо Вам большое. Глава замечательная, очень интересная и информативная. Буду ждать новый, дополненный вариант.
С уважением,
Анна Полянская.
24 октября 2011, 15:34
Я на одном форуме сцепился с кем-то из любителей истории, который устыдил меня, что я не знаю, что Шухевич был убит агентами МГБ в 1950 году. С удивлением обнаружил такую же информацию во всех источниках, включая Википедию. Чем, по Вашему, объясняется это массовое заблуждение? Сегодня судьба Шухевича не является гостайной, иначе это было бы полным идиотизмом. Не могли бы Вы, Сергей Иванович, несколько просветить хотя бы западные источники на этот счет?
26 августа 2015, 5:32
Евгений Дубровский
Простите, здесь Вам нужны более серьезные консультанты по истории украинского освободительного движения, чем я.
12 сентября 2015, 13:24
Евгений Дубровский, а почему Вы считаете массовым заблуждением представление об убийстве Шухевича в 1950 году?
21 марта 2016, 21:41